Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Короче, русский народ празднует до полусмерти, и Масленица — самый показательный пример национального праздника, после которого надо отдыхать и лечиться недели две. Кажется, говение только для этого и придумано: семь дней приходить в себя, потом еще столько же каяться. Как у того же Шмелева: «Я рад, что будет Гаранька и дым коромыслом… К вечеру его свяжут…» — веселье, ты что! «Наваленные блины, серые от икры текучей, льются в протодьякона стопами»: в одной этой шмелевской фразе — такая откровенная смесь восторга и ужаса, какой современная русская литература не знает в принципе. Жрать еще умеют, но чтобы это по-настоящему описать — нужно тонко чувствовать религиозную природу самоубийственного русского праздника; может, только у Михалкова в «Цирюльнике» пахнет настоящей Масленицей.
Погрешили — пора каяться.
Если за что и стоит любить Россию, блин, так это за привкус лихости и удали в каждой ее национальной трагедии, блин, и за трагическую, почти самоубийственную удаль ее, блин, веселья. Думаю, в этом и заключается национальная идея, блин.
3 марта 2008 года
Жить хочется
85 лет назад вышел роман Дмитрия Фурманова «Чапаев»
«Чапаева» в сегодняшнем книжном магазине не купишь — он не переиздавался с советских времен, да и охотников читать его наверняка будет немного. Фильм совершенно заслонил книгу, как Петька и Анка в картине заслонили Фурманова. Между тем роман не о Василии Иваныче и Петьке, этих двух персонажах советского детского фольклора, а именно об отношениях Федора Клычкова (в котором Фурманов изобразил идеального себя) и переубежденного им анархиста Василия Чапаева, крестьянина и полного георгиевского кавалера. И эта линия куда интересней фильма, достоинства которого отрицать бессмысленно, — просто он про другое. Символично, что в середине тридцатых на экран вытащили именно Петьку, о котором в романе говорится мельком и пренебрежительно: там он грязный, туповатый чапаевский ординарец, объект всеобщих беззлобных насмешек. Но именно Петька — положительный герой новой эпохи. А интеллигентный комиссар — явно уходящая натура. Трудно сомневаться, что Фурманова уничтожили бы еще в первую волну большого террора (он был вдобавок и рапповец, хотя правый, толерантный к попутчикам).
Роман был экранизирован не только потому, что срочно требовалось создавать мифологию Гражданской войны и готовиться к новой, а и потому, что стал одним из советских бестселлеров, выдержал четыре издания еще при жизни автора, умершего в 1926 году от менингита, и в библиотеках его было не достать.
В чем тут дело? Вероятно, в том, что Фурманов интуитивно угадал безошибочный рецепт: в основе множества шедевров — приключения благородного странника и его хитроватого спутника, простого и циничного с виду парня, наделенного, однако, золотым сердцем. Почти все романы-странствия и многие детективы построены именно так — Дон Кихот и Санчо, Тиль и Ламме, Холмс и Ватсон, да те же Дживз и Вустер, наконец.
Трудно сомневаться, что в реальности отношения Клычкова и Чапаева были далеки от идиллических: ссорились они по десять раз на дню, Чапай размахивал револьвером, и только холодная выдержка Фурманова спасала положение. В сущности, получилась книга об отношениях народа и интеллигенции в Гражданской войне — отношениях трудных, бурных и необыкновенно плодотворных. В обычной жизни Фурманов едва ли повстречал бы Чапаева — студент московского университета, книжник, ивановский уроженец и столичный житель… Ему попросту негде было пересечься с плотником из волжской деревни. Да и сам этот плотник сроду бы не заподозрил в себе великих командирских способностей, и Фурманов сроду не проявил бы педагогических и кавалерийских талантов, если б не империалистическая война, перешедшая в Гражданскую.
«Чапаев» — роман о фантастически талантливом народе, восторженно открывающем в себе новые способности, о полуграмотном крестьянине, оказавшемся природным стратегом, о рассудительном умнике, обернувшемся превосходным наездником и хладнокровным солдатом. Эта книга, может, и написана суконно — однако в ней чувствуются жар и азарт боя, здоровье и молодость и вот этот бешеный восторг первооткрывательства: все можем! Мир кроим! Естественно, Чапаев шел в бой не за большевизм, в котором (как и в фильме) плохо разбирался; и уж, конечно, не за личную славу, хотя тщеславен был безмерно. Мировую революцию он представлял расплывчато — как Копенкин у Платонова, но в этом и прелесть: что-то определенное и ясное никогда бы его так не вдохновило.
Им всем — комиссарам, плотникам, студентам, крестьянам, прапорщикам Первой мировой и провинциальным мечтателям — рисовалось нечто феерическое, невообразимое, сказочное и универсальное, и они чувствовали себя зодчими вековой мечты человечества, и эта наивная, но неубиваемая вера делала их титанами. Многие из них так и не вписались в послевоенный быт, и едва ли можно представить Чапаева в середине двадцатых советским военным чиновником: Фрунзе убили, Котовский в мирное время нарвался на пулю сумасшедшего ревнивца, а сколько незаметных и никем не описанных героев Гражданской сломалось, как героиня толстовской «Гадюки», спилось или превратилось в легендарных воров, как леоновский Векшин… Советская жизнь, плоская и пошлая, оказалась им не по масштабу, Гражданскую они вспоминали как лучшее время — не потому, что безнаказанно грабили и насиловали, не потому, что им нравилось убивать, а потому, что это было время великого общенационального вдохновения.
И в «Чапаеве» это чувствуется — от его страниц веет счастьем и обреченностью. Ясно ведь, что у героев нет будущего. Оба рано умрут, потому что человеку, преобразившемуся в магнитном поле Большой Истории, нет пути назад. Чапаев останется на берегу Урала, раненный в голову и руку (по одной из версий, он не прыгнул в реку, а застрелился). Фурманов умрет, не закончив нового романа «Писатели», — ценнейший был бы документ, памятник литературной борьбе двадцатых, по-своему не менее увлекательной, чем Гражданская война.
Бабель увидит все иначе — и, поскольку художественный его дар несравнимо больше фурмановского, мы будем помнить не «Чапаева», а «Конармию», не Клычкова, а Лютова, которому гуся убить — подвиг. Бабель увидит, как Большая История и расплывчатая революционная мечта пробуждают фанатизм и зверство, как взаимное истребление разъедает душу, — и такой взгляд на вещи имеет право быть, и у Лютова своя бесспорная правда. В эпохи разрушения и упадка она ближе и понятней читателю, чем утопические разговоры о мировой революции и описания боев в корявой политотдельской стилистике. Но чудесные превращения заурядных и далеких друг от друга людей в могучих, неразрывно спаянных боевых товарищей, хозяев нового мира, мифологических кентавров, несущихся сквозь пули и неуязвимых для сабель, случаются именно в кровавые эпохи и индуцируются именно утопиями, хоть ты тресни. В другие времена ничего подобного не бывает. А без героев история мертва… что мы и имеем, и предупреждал об этом другой автор — с фамилией, похожей на Чапаев. В одном из «Философических писем» прямо сказано: пусть неглубокие мыслители боятся религиозных войн. Ужасно лишь бессмысленное зверство, которого и в повседневности хватает, — а героическая борьба за идеалы прекрасна, в ней отковываются великие характеры и совершаются духовные подвиги.
Фурманова перевели из чапаевской дивизии за два месяца до ее лбищенского разгрома. Судьба уберегла — не то б, конечно, ни романа, ни фильма, и не узнал бы никто о Василии Ивановиче, мало ли таких было… Он успел написать Чапаю единственное письмо, которого адресат уже не получил. Письмо тоскливое, хоть и бодрящееся: в штабе Фурманову плохо, скучно, он срывался и отчаянно рвался назад. «Помнишь, как мы с тобой летали по фронтам? Кровь кипит, жить хочется!». Вот это «жить хочется» — и останется от фурмановского романа. Не прозябать, не выживать — жить. Кто же будет сегодня переиздавать и перечитывать такую книгу?