Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Она пыталась обвинить себя, а получалось, что успокаивает, она хотела острого, постоянного горестного чувства, а память одаривала счастливыми воспоминаниями, она приготовилась к безнадежному прозябанию одинокой стареющей, блекнущей женщины, а меж тем все хорошела и хорошела.
Однажды ехала вместе с дочерью в метро, размышляла о том, что остается в жизни работа и книги, что раньше на книги не хватало времени, а теперь наступила пора читать книги. Подумав так, посмотрела в темное окно бегущей подземки, увидела отражение: она и дочь стоят лицом друг к другу, дочь о чем-то щебечет, а она не слушает дочь, она впервые видит, как похожа дочь в профиль на нее и как наконец-то открылось ей, кого напоминает миловидная девочка: да ведь такою же была в юности она сама, Галина Даниловна, такою же, точно такою же, если взять и сличить ее давнишний, юный облик на послевоенных любительских, с зубчатыми каемками, фотографиях с живым лицом дочери! И вот словно один и тот же человек раздвоился на свою юность и свою
Вагон уже сбавил бег, уже в тоннеле подземки стало светать, заструились, горизонтально штрихуя отражения в стекле, трубы, толстые провода тоннеля по ту сторону вагона, а Галина Даниловна все не отводила глаз от видения в стекле, с ужасом смотрела на тающую в свете станции метро милую девочку свою.
Крещение нефтью
Гутя был еще юн и не умел жить один, без дружков, и теперь, когда попал в бригаду Бесова, когда с восхищением глядел на ребят, на их испачканные нефтью, черные, негритянские руки, ему боязно было признаться себе, что втайне он лишь и просит одного: чтобы ребята полюбили его. Нет, он даже и не думал так откровенно, он еще ничем не заслужил их любви и дружбы, а просто ему хотелось, чтобы ребята смотрели на него, когда он смотрит на них, и чтобы спрашивали чуть изумленно и настойчиво, как спрашивали в первый день: «Так как твое имя полностью?»
Гутя был еще юн, и ребята почти ровесники ему, и бригадир Бесов тоже лишь начинал жизнь, едва отвыкнув от трехлетней армейской службы, но Гутя ждал от них чего-то — каких-то слов, каких-то велений — с готовностью младшего, потому что был новичок. И все на нефтепромысле казалось ему необычным и грандиозным: серебрящиеся во тьме, поражающие самолетным блеском цистерны, установки с замысловатым переплетением труб, сама земля, затаившая в вечном мраке глубоких недр бездонные озера густой, бархатной, созревшей нефти. И вот ступаешь на эту землю, вокруг звезды, ночь — первая ночь на нефтепромысле, первая рабочая ночь, которая называется вахтой!
И вахтенный журнал, куда заносились показания приборов, заслеженный, с темными оттисками пальцев, представился ему книгой, написанной ребятами, книгой об их днях и ночах, и Гутя почтительно взглянул на ее незаконченную страницу, готовясь выйти из вагончика в ночь под звезды, на площадку промысла. Потом он осмотрел еще робким, не хозяйским взглядом вагончик с тесовым сводом, с оцинкованным столом, с запасным резиновым колесом в углу, с лампочкой в плафоне, усмиренным, мягким светом освещающей ребят в брезентовых, пятнистых, как маскхалаты, робах — медноволосого Ведехина, черноволосого Метелкина, русоволосого Бесова. В груди у Гути сделалось тепло, когда он снова подумал, что вот теперь делить ему жизнь с этими ребятами и писать дальше книгу вахт, книгу дней и ночей. Ему скорее захотелось на воздух, посмотреть на приборы, запомнить, что там показывают манометры, захотелось работы, действия, он поморгал удивленными глазами, и тут бригадир Бесов, мужественно-красивый, с усиками, тонкими, как брови, спросил как-то внезапно, словно вновь радуясь его появлению:
— Так как твое имя полностью, Гутя-Август?
— А со вчерашнего не изменилось, — благодарно улыбнулся Гутя. — Так и будет: Август.
— Август-сентябрь, — весело произнес Метелкин. — Интересно придумали предки.
— Это в честь цезаря Августа, — возразил ему Ведехин.
Гутя с замиранием внимал голосам: пускай называют Августом, цезарем, пускай подшучивают — лишь бы замечали его, Гутю, что он тут, с ними, в одной бригаде, на вахте этой непроглядной майской ночью. И он вышел из вагончика, Метелкин с Ведехиным отправились к установкам с витиеватым переплетением труб, а Гутя с Бесовым подступились к первой скважине, Гутя оглядел нефтяной промысел и увидел зоркими глазами лаборантку, всходящую по лесенке на самый верх цистерны, и там, наверху цистерны, когда лаборантка замерла и перегнулась, черпая нефть для замера и пробы, она показалась, гибкая, тонкая, нотным знаком.
Как хорошо, что земля спит, а они не спят, сторожат клад земли! Как хорошо, что он, Гутя, новичок, еще не нюхавший нефти, попал в лучшую
И он еще раз глубоко-глубоко вздохнул и представил ночную землю вокруг, с задремавшими птицами, с полусонными травами и деревьями, представил тихие, покойные хаты деревень и ту ставшую странной, безлюдной деревню Горивода, откуда выселили крестьян, потому что буровые вышки выросли на огородах и на деревенской улице. Очень важной показалась ему эта ночная вахта вблизи обезлюдевшей Гориводы, среди разбросанных по всему полю, слившихся с деревьями, сокрытых теменью буровых вышек, и он охотно полез на установку скважины вслед за Бесовым, встал на металлический мостик и, касаясь плечом Бесова, заглядывал в плоские лица манометров, на стрелки и деления, все стрелки были на месте, не шалили. А затем, когда сошли они с Бесовым вниз, Гутя близко поглядел на него. Этот человек в запятнанной робе был старожилом промысла, хотя и молодой еще был, и Гутя чувствовал в нем своего предводителя и думал о нем хорошо: «Ишь, Бесов… Раньше, на снимке в газете, был он без усов. А усы ему идут, и девушки, наверное, любят его. Да и фамилия какая — Бесов!»
Может, догадывался Бесов о его преданности и такой безоговорочной влюбленности и потому отводил лицо, как бы оглядывая освещенный лампочками промысел, а Гутя в эту минуту очень захотел всю вахту быть при нем и чтобы потом, когда Бесов отправится на вторую скважину, через поле, через лес, за четыре километра от промысла, — чтобы он взял с собою его, Гутю, ведь им надо привыкать друг к другу. И он с трудом сдержался и не попросил об этом Бесова, как бы опасаясь суеверно, чтоб не пообещал Бесов теперь и чтобы не передумал потом, — пускай он лишь в самую последнюю минуту, собираясь в ночную дорогу, посмотрит на него и поймет, о чем он просит безмолвно.
— Вот так и живем, — сказал Бесов. Гуте послышалось в этих словах еще иное, что так, дескать, и будем отныне жить, будем нести вахту ночью или днем. Подхлестываемый радостью Гутя первым вскочил в вагончик и аккуратным, девическим почерком, языком смазывая химический карандаш, стал писать продолжение вахтенной книги.
Он любил в это мгновение вагончик, как свой, обжитой дом, и что-то хотел доброе сказать Ведехину, Метелкину, Бесову, что-то такое особенное, умное, чтобы ребята прониклись к нему уважением и признали его приятелем, славным человеком, но вот никак не подыскивались особенные, вдохновенные слова, ему неудобно становилось за свою немоту, и он размышлял: «Ну кто я для них? Пацан… Я пока не ровня им…»
«Кто я для них? — спросил он у себя и потом, снова покинув вагончик и ступив на лысую землю промысла. — Я хочу подружиться с ними. Со всеми. Такие ребята!»
А ночь лежала черным пологом над промыслом, над ближними и дальними буровыми вышками, над покинутой Гориводой, и жутковато было Гуте думать о том, что вот под ним, не очень глубоко, в каких-нибудь трех верстах, раскинулось нефтяное море, что долгие-долгие века в земле, под ним что-то происходило, что-то отмирало и что-то соединялось, принимая густой и темный подземельный вид. И меж тем как мела метель из века в век и всходила рожь из века в век, там, на близкой глубине, никакого времени не существовало, и нефтяному морю было все равно когда пробиться к свету — сегодня ли, в завтрашнее ли столетие… Страшно подумать, люди могли не прошить землю упорными иглами буров, по-прежнему жили бы крестьяне в Гориводе, никаких тут вышек из строгого железа не поднялось бы, не стоял бы он, Гутя, над подземным нефтяным морем, а стоял бы совсем другой человек, потому что через столетие не будет его, Гути, — в стоял бы человек другого, завтрашнего столетия, совсем незнакомый человек… К нему, не появившемуся, незнакомому, был Гутя благосклонен, хотя и гордился перед ним сейчас, когда стоял в ночи на лысой земле промысла и когда в небе висел стручок месяца, не славший никакого сияния, и зернисто, влажно дрожали звезды. Вдруг все исчезло для Гути, он не слышал мчавшихся по ближнему шоссе и деревянно встряхивавших бортами грузовиков, ему показаться могло, что с топотом пробежали по шоссе громадные допотопные мамонты или с тонким свистом пронеслись над дорогой, в воздухе, машины не машины, а какие-то стремительные аппараты ненаступившего, непрожитого столетия, — ведь Гутя стоял над нефтяным морем, а для глубинного, потаенного моря времени не существует… Но, снова оказавшись на твердой, обнаженной земле промысла, щурясь на электрический свет, он ощутил свою малость, незначительность, и все-таки даже такой, песчиночно-малый, он жил сейчас все с тем же маленьким желанием, вовсе не маленьким для него: чтобы ребята признали его своим парнем, чтобы всегда несли они вахту вместе над нефтяным, навечно необозримым, подземным морем.
И когда он посмотрел на вагончик, выпускавший из дырки от выпавшего сучка золотой, солнечный прутик, когда представил, как ребята сидят и разговаривают там, на свету, в уюте, или молчат, понимая друг друга, он почувствовал ревность к их братству и даже испугался, что вот стоит один, ночью, забытый, и что-то заставило его хрипло крикнуть:
— Эй, ребята!
Сразу же вышел Бесов и заботливо коснулся ладонью его плеча, этот жест бригадира успокоил Гутю и заставил надеяться, что на вторую скважину Бесов, наверное, и без просьбы возьмет его, и он, уже стыдясь своего внезапно вырвавшегося крика, произнес как бы невзначай: