Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Господи, да как же могла она забыть ту недосмотренную девочку и меньших братьев своих, ждущих ее из лесу с подтянутыми, пустыми животами, и мать, над которой уж столько лет склоняются в роще березы, оберегая покой ее? Как могла она забыть Уборье, эту грустную родину, где росла и где причащалась терпению ее душа?
И Варя огляделась вокруг — на березы, дубы и липы, меж которыми ходили звонкоголосые женщины, на праздновавшую свое цветение землю, словно спрашивая лес о своей забывчивости, а ответила Варе, ее растерянности кукушка, и когда ответила незаметная птица успокоительно-печальным, однотонным кукованием, Варе с такой впечатляющей близостью, с такой первозданной мукой представился тот день, когда она опять вернулась в лес и все-таки нашла,
Она плакала, а кукушка куковала, а лес зеленел и цвел. Может быть, долго плакала Варя и солнце тем временем поднималось в зенит, но когда разыскала ее Стелла Коренева и приподнимать стала, спрашивая тревожно: «Что ты? Ну что ты? Сердце?» — Варя уже не плакала, хотя влажными были ее глаза.
— Ну что ты, Варь? Кто тебя, а? — все вопрошала Стелла Коренева с той обидной требовательностью, с какой обращаются матери к плачущим.
И Варя ответила виновато, повернувшись, как ей самой показалось, в сторону уборьинских лесов:
— Жила я тут рядом, в Уборье…
— Ну и нечего реветь. Всю жизнь учат нас мужики. Наобещают с три короба, смеются потом, а мы их все помним, дуры. У меня самой такое было, когда девкой была, — по-своему поняла Стелла Коренева ее слезы, ее печаль. — Кончай реветь! — вдруг приказала она и потянулась к полупустому Вариному мешку.
Теперь Стелла Коренева помогала ей собирать, но все равно как бы не она, Стелла Коренева, была с нею рядом, а все та же счастливая Аленушка, такая родная Варе особенно теперь, и мысленно она говорила Аленушке названия трав и цветов, потому что в детстве, подобно Аленушке, не знала названий, а лишь потом, на галено-фармацевтической фабрике, травы обрели для нее свои имена, — и она их называла теперь мысленно: вот этот цветок, похожий на уменьшенный одуванчик, — это ястребинка, а это подмаренник, это копытень, а вот высокая трава, на стебле которой повисла влажной белой слюнкой чья-то личинка, называется ежа.
Уже не перекликались женщины звонко, диковато, уже собирались вместе и устало напевали что-то знакомое, слышанное Варей дома, на проигрывавшейся магнитофонной ленте, и Варя понимала, почему удалось так быстро наполнить мешки всем городским женщинам, жадничавшим в майском лесу, и она знала, что сейчас станут собираться домой, вот и шофер Борис опять обнимает кого-то за талию, воркуя: «Тебе помочь? Помочь нести?» И когда она осознала, что кончается ее невеселая побывка в лесу, что вот сейчас погрузятся на машины и покинут лес, Зотино, Аленушку, то обвела пеструю, пятнистую от солнца землю памятливым взглядом, вновь уловив зазвучавший лишь для нее, неотступный какой-то стих: «Леса и перелески, березняки и дубравы…»
Выходили из лесу, волоча целебное сырье, смеялись, вскрикивали, потом забрасывали мешки в кузова, заходили в избы попить воды. И забирались в кузова с оглядкой, гоня прочь шофера Бориса, и снова посмеивались, взвизгивали вдруг.
Варя тоже сидела в кузове рядом со Стеллой Кореневой, которая заботливо держала руку на ее плече, и все разыскивала взглядом Аленушку, и когда появилась эта хрестоматийная и все же какая-то новая девочка, Варя даже приподнялась, чтобы та увидела ее, позвала.
— А вы чего собирали? Шишки? — спросила она у Вари смело, как у своей, деревенской.
— Я же сказала тебе: ландыши. Для лекарств, — радостно ответила Варя.
— Так я сейчас! — крикнула девочка и побежала к избе.
А выскочила она с пучком заржавевших ландышей, с которого капала комнатная вода, но машина уже тронулась, и Аленушка так и стояла с пучком в руке, а Варя стояла в кузове, и Стелла Коренева дергала ее: «Да садись ты, садись!»
Снова была дорога среди равнины, зеленой от подрастающей ржи, были мягкие толчки, переглядывания женщин с воспаленными от солнца лицами, ленивые разговоры, шмелиный звук работающего мотора, и Варя уже
Как и все женщины, ехала она лицом к исчезнувшему Зотино и все глядела в уходящие леса и перелески, березняки и дубравы.
В седле
В лугах такой простор оку, что не укрыться человеку от человека, в лугах такая светлынь от полинявшего после полудня солнца, что никак не укрыться человеку от человека, и Бадейников, забредший подальше от палаточного городка киноэкспедиции и глянувший затем на брезентовые пирамидки, моментально узнал в подскакавшем и спешившемся у палаток всаднике своего отца.
«Не хватало еще здесь этого старого лошадника», — с раздражением подумал он и, стряхнув зачем-то желтую пыль с голенищ и оставив на них следы пальцев, он словно стряхнул и усталость, весь подобрался, поиграл мускулами под гимнастеркой и размашисто зашагал к палаткам, улыбаясь уныло и ловя себя на том, что и он, подобно актерам, начинает играть и что это неправда, что не хочет он улыбаться отцу. «Правда, максимальная правда во всем!» — вспомнил он отрывистые, жестяным, беспощадным и тоже, в сущности, наигранным голосом повторяемые каждодневно слова режиссера Шведина, молодого еще и совершенно лысого, с жесткими черными вдохновенно приподнятыми бровями. Вспомнил эти навязчивые слова и тут же погасил улыбку.
А если максимальная правда во всем, то лучше бы не видеть здесь отца, лучше бы раньше, когда он, Бадейников, так далеко забрел в луговую даль, что стали видны ему особенно ярко люди, оставленные им в палатках, утомленные съемками, жарой, междоусобными настроениями, постоянной, ежечасной игрой, — лучше бы раньше оглянуться, увидеть на горизонте всадника, побежать, перехватить всадника и повернуть его в оставленные им пределы конезавода!
Теперь же еще издали Бадейников различал, как отца, кривоногого старого кавалериста, окружили выпорхнувшие из палаток люди, как лошадь вдруг поднялась на дыбы и тут же смирилась, и, не слыша ничьих голосов за далью, он угадал нарочито бодрые или нарочито спокойные голоса, угадал и простодушный возглас актера Стацея: «Батюшка вы наш!» Именно так воскликнул полногубый этот артист, вчерашний студент, вдруг обретший экранную известность, кумир всех таких же, как сам, молодых людей, игравший главную роль в новом, еще и не созданном, фильме, именно так воскликнул Стацей впервые, когда приехали на съемки на конезавод и когда появился перед всеми знакомый всем по рассказам Бадейникова отец Бадейникова — пожилой, с пегой проседью, отставной майор кавалерии, матерый лошадник, директор здешнего конезавода, куда угораздило Бадейникова, по его же нелепому совету, в такой омраченный неудачами период его жизни.
«Батюшка вы наш!» — кисло повторял он чужие слова, которые повторял теперь каждый день, садясь в седло, чтоб дублировать роль Стацея ловким падением с коня на всем скаку; шел, повторял чужие слова, не желая видеть батюшку своего, отца, не желая разговоров с ним, нервных объяснений. Ну как объяснить отцу, который еще недавно гордился им, видным, как говорится, спортсменом, и который, быть может, до сих пор носил при себе истертую спортивную газету с фотографией сына, — как объяснить отцу, что у каждого спортсмена бывает ранняя старость, раннее безвестие, что каждый спортсмен по-своему остается в спорте, а вот он, Бадейников, даже по-настоящему остался в спорте, потому что все те трюки, невероятные прыжки и падения, на которые горазд он, каскадер, и есть спортивное, не оставляющее его мастерство; но как объяснить все это отцу, если все-таки сам недоволен собою?