Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Вспомнив Мышкова и представив его виноватое, унылое лицо, Соловьев подумал о переменчивости летчицкой судьбы и о том, что и сейчас, возможно, повстречает штурмана в аэропорту, хотя тому назначено ходить по врачам, А потом с облегчением подумал о себе, о том, что в собственной жизни все идет так, как надо, все ясно и определенно, и жена с сыном уехала в яблочный город на Днепре на весь август, ты остался один, и некому будет ругать за выпивку. Соловьев шумно вздохнул, затягиваясь воздухом, потому что любил жену, хотя и был рад свободе, и, повернувшись лицом к полю, где сразу же отличил аккуратный «ИЛ-14», на котором лишь позавчера улетали жена и сын и от которого теперь
Теперь будет сын тосковать по своей девчонке вдали от нее, в яблочном городе — в том самом городе, где прошла его, Соловьева, молодость и куда он мог вернуться навсегда еще в военные годы, но не вернулся. И правильно сделал, иначе ждала бы, наверное, его незавидная судьба, какая выпала партизанскому другу Войтеховичу: и паромщиком был Войтехович, и бакенщиком, и бригадиром рыбацкой артели, и плавал на медлительном буксире, а все не мог наладить своей жизни и даже приличною дома не имел, а какую-то развалюху у глинистой кручи реки. Сын тоже слыхал о Войтеховиче: он, Соловьев, чуть ли не каждый год выезжал на Днепр и потом рассказывал, какие грустные перемены произошли у партизанского друга. И сын, почти насильно согласившись лететь, просил, чтобы жить они стали в развалюхе Войтеховича, вблизи реки, но он, Соловьев, не позволил и впервые сумрачно порадовался, что у Войтеховича жить негде, а по садовому берегу реки полно больших домов, где пустуют комнаты.
Но вот «ИЛ-14» вырулил на старт, и Соловьев не стал слушать треск мотора, схожий с треском раздираемой фанеры, и готов был повернуться и пойти, как почувствовал позади себя человека и по табачному перегару тотчас узнал штурмана Мышкова.
— Ну что же он, Нахал Петрович! — воскликнул Соловьев, имея в виду аэрофлотского врача. — Допустим, у тебя, штурман Мышков, перебои пульса, аритмия, так ведь это временно, это на нервной почве. Сам знаешь, — и Соловьев взял руками штурмана за оба локтя и требовательно взглянул в его синеватые глаза и словно бы молча сказал еще, что все это пройдет, это от переживаний, от каждого может уйти жена, и не надо так много курить, курносый дружище.
— Сам знаю, — посмотрел штурман на поле, на недвижные самолеты, — и печальных предчувствий не имею, а все же… Ладно, обошел я все кабинеты, принес ему анализы, — он вынул из кителя уже слегка затершиеся бумажки, и если бы не вернул их обратно в карман, Соловьев охотно вник бы в каждую из них и сказал бы штурману, можно ли ему так много курить, потому что разбирался в медицине, как и вообще в жизни, и был доволен, что знает обо всем и все.
— Но все же Нахал он Петрович, — сказал он штурману. — Взял да утомился штурман Мышков, а его сразу на комиссию. И он паникует. Хотя завтра штурман выйдет к полету как огурчик.
— Печальных предчувствий не имею, — повторил штурман, ступая на шаг впереди Соловьева, чтобы не видел он в его взгляде непокоя. — Надо отрешиться от быта, что ли. На рыбалку, что ли, катнуть? Послушай, окунь теперь на что клюет — на земляного или на этого — как его?..
И не успел штурман договорить, как Соловьев тут же взял его под локоть и стал горячо твердить про рыбалку, окуней, наживу, хотя и не был страстным рыбаком, но знал рыбачье занятие, знал все сроки, все тайны лова. И пока они оба брели к зданию аэропорта, соединенные предчувствием азарта, пока становились лучшими, бесценными приятелями, жизнь оборачивалась прекрасной и
А в зале аэропорта, куда они зашли, оба пожали друг другу руки, пускай даже знали, что вечером снова увидятся, стоит лишь сделать несколько шагов по лестничной площадке из одной квартиры в другую. Штурман отправился куда-то наверх к аэрофлотовскому врачу, а Соловьев, скользнув приметливым взглядом по толпящемуся у кассы люду, тотчас увидел человека, которого никак не ожидал увидеть здесь, хотя и думал о нем несколько минут назад.
Он увидел Войтеховича.
Он увидел его совсем вблизи — щуплого, с морщинами на лице и шее, с морщинами, казавшимися коричневыми на спеченных загаром лице и шее, в темно-синей пятнистой от масел кепке, в суконном костюмчике и неожиданно модных туфлях, тихого, оглушенного большим городом и собственной боязнью, — и, наученный ничему не удивляться в жизни, стоял и как-то мудро и светло посматривал на живого партизанского дружка, ожидая, когда тот сам заметит его.
И Войтехович увидел его, Соловьева.
И двое разом встрепенулись.
А потом, когда перестали они тискать друг друга, и смущенно всхохатывать, и восклицать, и покашливать, Войтехович сдвинул с потного лба кепку и сказал с неуверенной улыбкой:
— А я это… лечу!
— Да как же так! — воскликнул Соловьев. — Жена моя и сын уже третий день стучатся в твой домишко, а ты ни на Днепре, ни у меня не сказываешься. Сын у меня — парнишка рослый, весь в меня, мировой парнишка! И все хотел скорее к тебе — порыбачить, поплавать, поучиться у старого вояки… Ах, Филипп, не достучатся они в твою хату!
— А я лечу, — все с той же неуверенной улыбкой сказал Войтехович. — В Кисловодск.
— Рейс на Кисловодск утром, поживешь до утра у меня, — обнял его за плечи Соловьев, радуясь встрече и тому, что всю ночь они будут сидеть вдвоем, в полусумраке, и будут снова партизанить, воевать, жить в землянке, среди бесконечно близких друзей, которых уже никогда не увидишь — лишь в воспоминаниях, лишь за негромкой партизанской песней.
И, попадая в то свое лучшее настроение, когда он становился находчив, говорлив, душевен, когда любому человеку мог угодить разговором и любой нашел бы его приятным и нескованным собеседником, Соловьев повел Войтеховича из зала аэропорта, как мальчика, как младшего, держа свою оголенную руку на его плече и по пути рассказывая:
— А дом мой — вон, видишь? — летчицкий дом. Пилоты, штурманы, вся аэродромная служба там живет. Ты знаешь, Филипп, я ведь люблю деревянные дома. Привычка, наверное, или память детства. И жил я раньше в деревянном — я тебе говорил, Филипп, если помнишь. Хорошо в деревянном! Дождь стучит по крыше, в бочку льется струя, как из шланга… А окна раскрыты, и так сильно пахнут цветы разные. Как у нас на Днепре! Но пошел тот дом на снос, и меня вот сюда, в летчицкий вселили. Не мог привыкнуть, Филипп! А привык. Соседи — все свои, все летчики. Штурман Мышков, — познакомлю тебя, — мой друг. Открытый человек, и ему еще повезет.
Так, словно бы приближая Войтеховича из его устоявшейся жизни к новой, городской, своей, словно бы приближая партизанского друга к себе — прежнему, тому самому Соловьеву, который привычен и дорог Войтеховичу, Соловьев довел его до дома. А во дворе дома, на скамейках сидели пилоты Аэрофлота — кто в фуражке с «крылышками», кто без, все они знакомо посмотрели на Соловьева, а Соловьев поприветствовал всех рукою и, гордясь, взглянул гостю в лицо — и лишь теперь понял, что гость пришел в себя, принял этот летчицкий дом и его, Соловьева, принял.