Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Опять ему мечталось о завтрашнем дне, о поездке на велосипедах за город, мечталось теперь, когда он ждал, ловил взглядом и слухом возвращающуюся с улицы Наташу, и она чуть слышно прошагала мимо тополевой рощицы, мимо гейзера — нет, у гейзера она задержалась, должно быть, ловила в ладонь шелестящую капель.
И когда вспыхнуло блеклым, лунным каким-то светом то окно, которое светилось для него в любом мраке, он поднялся и стоял так и хотел идти в свою пустынную квартиру, и в то же время не хотелось уходить.
Вдруг кто-то затрещал по кустам, кто-то подходил к ним, ближе, ближе: Грач! И Толя поморщился в темноте, вспоминая, что именно этот недолюбливаемый всем домом Грач, этот вездесущий дружок с такою фамилией, как кличка, стоял в компании мужчин, где был и Толин отец, и хохотал вместе со всеми, слушавшими анекдот, хохотал с повизгиванием и обнимал себя за впалый живот.
— Вадька! —
— Как? — удивился Толя. — И ты с нами?
— Ага! — дружелюбно отозвался Грач. — Вадька дал мне свой велик. Значит, завтра тут, у этой скамеечки?
Должно быть, и в темноте почувствовал Вадим этот требовательный Толин взгляд, уловил это его напряженное дыхание и потому, помявшись, все же отвечал бесстрастно, с деланной зевотой:
— Да я ведь не смогу с вами. Я должен с отцом за грибами, мы на автобусе. А вот Грач с вами, я ему велосипед свой дал…
«Какой великодушный человек, — раздражаясь мгновенно, подумал Толя, — ему и велосипеда не жалко!» И, представив утро и это как будто слегка потрясенное Наташино лицо, эти ее просьбы пойти и разбудить Вадима, быть не может, чтоб всех он подвел, — Толя подумал, что для нее, Наташи, это будет предательством, пускай безобидным предательством. И такою неправдою показались ему все его добрые слова, все то, что должно было убедить его, Толю, в дружбе и верности — такою неправдою показалось ему все это, что он даже вздрогнул от возмущения.
— А знаешь, Вадим, — неожиданно для себя тихо сказал Толя, — я ведь стукну тебя.
И когда Вадим, удивленно и простодушно воскликнув, стал горячо убеждать, какой он чудак и слепец, как ни во что не ставит их дружбу, как он еще пожалеет о своих словах, — Толя с еще большей решительностью повторил эти слова, такие необычные для него самого, для тех героев старых романов, которым подражал. Словно прорвалось в нем что-то, подобно гейзеру, и он сказал, а затем и повторил эти слова:
— А знаешь, Вадим, я ведь стукну тебя сейчас.
Женский перекур
Услышьте мольбу бездарной женщины. Погибшие подпольщики не услышат, а живые подпольщики, пожилые сверстники мои, не услышат тоже, потому что в других городах вспоминают о юности. Но услышьте вы, пожелавшие вернуть нашу юность. Услышьте вы, жизнерадостный, тучный, с монгольским прищуром мутных глаз Аким, режиссер затеваемого спектакля о нашей юности. Услышьте вы, молодой сочинитель Игорь Боровский, более всего думающий не о нашей подпольщицкой юности, а о блеске славы, звонкой молве, хризантемах, преподносимых вам девушками. Услышьте и вы, седовласый неугомонный газетчик на пенсии Федор Безменов, одевающийся всегда причудливо — то летом в калошах, то зимой в брезентовом плаще и бабьем платке вместо шарфа.
Услышьте, друзья, мольбу бездарной женщины.
Я бездарна, не хочу и не умею играть женщину своих лет, маму подпольщицы, потому что все это нелепо: в жизни, в той юности, которую я не берегла и не страшилась потерять, я была Зоей Шкварко, главной героиней этой правдивой пьесы, в которую вы меня заманили играть, а теперь на ваших подмостках я должна играть не Зою Шкварко, а пожилую маму Зои Шкварко. Я все понимаю, давно уже я не Зойка, давно Зоя Ивановна, помню и без зеркала все морщины на своем суховатом лице, и эти сивые свои волоски помню, а только язык у меня деревенеет и вся я немею, когда вижу на этих подмостках другую Зойку Шкварко, молоденькую, востроносую, чернявую, такую не похожую на меня, если еще раз поглядеть на мой довоенный снимок! И не могу я слова связать, когда слышу, что мои прежние слова произносит другая, а не я сама. Вы поймите! Если бы я сама, уже пожилая и не такая бойкая, не такая приятная, да уже и совсем нисколько не приятная, сыграла главную роль, то во мне, может быть, и мелькнул бы талант. Я же помню, какою была. Я же, может, еще и теперь осталась тою Зойкой. А вы меня заманили, дали мне другие слова и смутили. Это очень благородно, что вы решили про нашу юность поставить спектакль. А только я не понимаю: зачем сманили меня с веревочной фабрики в артистки? Чтобы сама подпольщица гремела в пьесе про подпольщиков? Так я же никакая не артистка, я никем не смогу быть, а только Зойкой Шкварко!
Так Зоя Ивановна подумала о последних нелегких днях своей жизни, а сказала обо всем несколько иначе, сказала резко и откровенно, потому что пора покидать подмостки, позор очевиден, пора домой, где можно взять в руки довоенный снимок
И она смело оглядела всех, кому дорога была ее юность: и живого, насмешливого Акима, и сочинителя Игоря Боровского, и местного хроникера в калошах, вострившего карандаш перочинным ножиком. И ей показалось, будто все эти люди на какое-то мгновение были потрясены ее признанием и мольбой. Растерянный, но за наигранной ироничностью ловко маскирующий свою растерянность, Аким переглянулся с растерянным Игорем Боровским, белесым, узколицым и старающимся выглядеть мудрым, а затем оба посмотрели на седого хроникера, который тоже заметно растерялся, спрятал под стул ноги в ношеных, тусклых калошах и щелкнул перочинным ножиком с простой, железной, серой ручкой. И лишь Вера Трубенец, красивая, с твердым, прямым, немного лоснящимся носиком, с глазами цвета спелой черной сливы, лишь эта юная Вера, знаменитая на весь город своей красотой и даром, красивая, как и надлежит быть артистке, лишь эта Вера, наряженная старомодно, по военной поре, в деревенском белом платочке, украшенном черными точками, как будто облепленном мошкарой, и ставшая на этой сумрачной, слегка освещенной сцене Зойкой Шкварко, — лишь эта Вера сумела совладать с собой, нисколько не обиделась, не остолбенела, а прикурила вдруг сигаретку и как будто в задумчивости приставила к гладкому, блестящему, словно бы глазурованному, лобику чистую руку с сигареткой, пускающей в высоту пустынного дворца голубые нити.
— Да я же, если хотите, испугаться даже не могу в этой роли. Война, а испугаться не могу. — И она развела руками, хорошо сознавая, что даже тогда, когда была подпольщицей Зойкой Шкварко и клеила листовки на бревенчатых домах и на заборах, даже тогда не испытывала большого страха, потому что была юная, глупая, не верящая в собственную гибель.
— А ты сходи, Зоя Ивановна, вечером на Ивановскую улицу, — находчиво пошутил Аким, — там тебя и напугают перед спектаклем.
Ивановская улица была опасной окраиной после войны, на Ивановской улице всегда что-то страшное происходило после войны, жили там городские сорвиголовы, и вот давно прошли времена темных дел, злоключений и страшных легенд, выросли сорвиголовы и с удовольствием стали воспитывать своих детей, копаться в огородах и смолить рыбацкие лодки, а скандальная слава Ивановской улицы так и осталась в памяти горожан.
Добродушным хохотком отозвались и Боровский, и Безменов на шутку весельчака Акима, уже тоже немолодого, с редеющими и гладкими, всегда словно бы прилизанными волосами цвета кудели, незаменимого в городе руководителя местных актеров, человека, почему-то словно бы не имеющего и в пожилые годы ни фамилии, ни отчества, а только знаменитое имя — Аким. Все знали этого краснолицего весельчака, все горожане, говоря о нем, только и называли его Акимом, и для всех его звучное имя было связано с понятием праздника, досуга, театрального вечера в этом старинном огромном здании, на крыше которого обитали чуть ли не целой колонией аисты.
А Зоя Ивановна, чтоб не раздражаться хохотком этих людей, отвернулась в пустоту затемненного, высокого, как храм, зала, и ей почудилось, что старые, черные, пустующие кресла скрипят, скрипят. Сто лет жизни связано с этим залом, с этим дворцом! Нет, не кулисы влекли ее, впервые в жизни заманили ее на эти сценические подмостки, со всех сторон украшенные малиновыми плюшевыми кулисами, а вся жизнь, все большие торжества жизни проходили в этом храме. И тот чужой выпускной вечер накануне войны, на который они, восьмиклассницы, заглянули тайком и вдруг были приняты парнями, которые кружили с ними в вальсе за месяц или даже за неделю до гибели, до смертельных ранений; и тот первый после двух лет с половиной оккупации митинг, та перекличка, на которую не пришли ни погибшие подпольщики, ни ушедшие с армией подпольщики, тот незабываемый день слез, когда к маркизетовому ее платьицу привинтили весомый, красный, весь будто из загустевшей крови орден, все время при ходьбе оттягивавший нежную материю и как бы стучавший в ее грудь; и та новогодняя, уже мирная ночь, сыпавшая цветным снегом конфетти и оставлявшая разноцветные блестки на взбитых валиком ее волосах, на мороженом в холодной вафельной формочке, на красивых, словно тканых погонах мужа; и совсем недавнее торжество по случаю успеха веревочной фабрики, строгое торжество, на котором она сидела вот здесь, на этой сцене, за большим столом, положив руки на шершавое сукно, придававшее рукам розовый оттенок, — вся жизнь была связана свиданиями, встречами, разлуками, гулким стуком сердца именно с этим вместительным залом.