Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Гремя посудой, Соловьев поднялся из-за стола, пробрался на балкон, где тянуло снизу запахом травы, и в доме напротив увидел тоже неосвещенную балконную дверь, откуда слышалась музыка. И глядя на этих танцующих мальчиков и девочек, видя только их белую одежду, слушая милую, баюкающую музыку, Соловьев вспомнил, с какой неохотой отправлялся сын в яблочный город, и сейчас сказал притулившемуся к перилу балкона Войтеховичу, что его сын тоже любит танцевать и что его провожала в аэропорту гибкая, тоненькая девятиклассница.
Печально, когда глядишь на молодых и сознаешь, что сам
— Твой самолет уходит в десять, — сказал он Войтеховичу уже в комнате, разбирая постель и готовя диван, на что Войтехович ничего не ответил, склоняясь и посапывая над своими модными туфлями, стаскивая их и со стуком ставя на пол.
Старый друг лежал на диване и не спал — наверное, уже летел в Кисловодск, в неизвестный дом, а Соловьев похаживал по паркету, поскрипывал, докуривал сигарету до конца, обжигая пальцы, и уже не хотел думать о том новом, что завладело им с приездом гостя, хотя не думать было невозможно. И потому уже позднее, в полночь, он утешился, когда различил, как знакомо шаркнула дверь на лестничной площадке, и понял, что штурман Мышков по привычке вышел на лестницу покурить перед сном: жена штурмана, когда была его женою, не терпела табака.
И Соловьев тоже проник за дверь и, подсаживаясь к штурману на бетонную ступеньку, цепко вобрал взглядом его лицо и рассмотрел, что штурман уже не так рассеян или попросту взял себя в руки, пускай даже трудно ему выглядеть трезво — спокойным.
Все-таки не долго продержал себя в руках пышноволосый курносый штурман, потому что тотчас спросил:
— Предчувствий никаких не имею, а если спишут?
— Останешься в аэропорту, — убежденно сказал Соловьев. — Будешь сменным диспетчером. А что? Самолеты все равно все твои, штурман.
— С неба гоп на землю?
— А я себя не считаю на земле, когда в аэропорту. Потому что тут уже и ворога в небо, — приподнято произнес Соловьев, опять чувствуя, что вот сейчас завладеет им то щедрое настроение, когда он сумеет красиво и верно говорить, и все слова будут в точку. Но сдержало внезапное ощущение, что может он показаться штурману Мышкову благополучным, удачливым, а это совсем некстати.
Где-то внизу с деревянным стуком распахнулся подъезд, и вскоре перед Соловьевым и Мышковым выросла изумленная большеротая девчушка. И когда девчушка толкнула острым коленом Соловьева в плечо, взбегая наверх, он вспомнил сына и как провожала сына в аэропорту такая же юная подружка. Нет, Соловьев не хотел думать о быстротечности, необратимости времени, хотя все и клонило к этому теперь, но это значило бы думать и о своей жизни, представившейся даже ему самому слишком ровной и постоянной.
Еще не замолк наверху цокот каблучков, как штурман поднялся, неожиданно бодрясь:
— А на рыбалку мы под выходной поедем.
— Ну! — подхватил Соловьев, точно не успевая промолвить: «Еще
И, снова оказавшись в своей темной квартире, он с недоумением подумал, как треплет штурмана непостоянство настроения, какие-то душевные взлеты и неудачные приземления, и не стал больше размышлять о штурмане, потому что за всеми этими мыслями о штурмане, о Войтеховиче обязательно полезли бы непривычные, поганые мысли о себе.
Он захотел уснуть крепко, как засыпал всегда в этом летчицком доме, и стал задремывать, да через каких-то полчаса пробудился злой, не нравящийся самому себе, с чувством неопределенной душевной катастрофы. Все так ясно показалось ему этой августовской ночью, что собственная жизнь уже не представлялась такой ясной и полноценной, как раньше, и, припоминая уже прошлый, уже вчерашний день, припоминая свои заботы о Мышкове, о Войтеховиче, он осознал, что виною его непредвиденного, покаянного настроения эти двое — Мышков и Войтехович.
Странно устроена жизнь! Ведь никакой катастрофы не произошло, и все было по-прежнему, и недаром он сочувствовал Мышкову, выбитому из штурманского кресла врачом Нахалом Петровичем, недаром жалел вечного неудачника, невзрачного Войтеховича, а только почему все обернулось так, словно он, Соловьев, неудачливый, гонимый житейскими обстоятельствами человек?
Странные дни и ночи перепадают в жизни! Ведь все у него, Соловьева, было гармонично и постоянно, так отчего ж теперь ему надо мучиться, как будто что-то в его жизни не так и будто живет он не в полную силу? Почему уже не кажется ему нелепым стремление робкого Войтеховича лететь к Зинаиде, забывшей его, и почему не коробит нежелание штурмана работать на земле, в аэропорту, при тех же самолетах?
Нет, было что-то в жизни выше его знания о ней, о людях, обо всем на свете, и Соловьев, свесив босые ноги на пол, посмотрел на горбящийся диван и захотел, чтобы пробудился Войтехович, спящий чутко, как курица, и чтобы они опять говорили, пускай без деланной оживленности, говорили тихо о простом: о погоде, о Днепре, о посевах.
Но был Соловьев все же самолюбивым человеком и потому вскоре одернул себя: «Полез в дебри, старый хрыч!» — а затем решил, что попросту заскучал без жены и сына, что скоро вернутся с Днепра его друзья, что жена все же не обойдется без его помощи на кухне, что сын пойдет в десятый класс и они вдвоем, как в прошлые зимы, станут ходить в туго облегающих тело шерстяных трико на каток и что все прояснится и будет опять хорошо.
Белесой ранью он наскоро черкнул на бумаге, что пора ему в утреннюю смену, пора подвозить горючее к винтовым самолетам, а он, Филипп, спит пусть до самого рейса, а там они встретятся в аэропорту, и, пробежав глазами четкое свое письмо, положил его на виду и на бумаге оставил запасной ключ.
Приятно вздрагивая от утренней свежести, чувствуя в теле неубывающую силу, заботясь о своей работе, которая утомит его, Соловьев быстро прошагал от летчицкого дома до аэропорта, прошел через зал, большой остекленной стеною вместившем, как аквариум, крупных пернатых загадочных рыб, и оказался на поле аэропорта.