Стеклодув
Шрифт:
На краю гарнизона, где тянулась колючая проволока и открывался сорный пустырь, он увидел остов разбитой машины. Той самой, о которой при встрече упомянул командир полка. Длинная, с прицепом, она была стянута с дороги, продрала голыми обгорелыми ободами коросту пустыни. Ребристый след гусениц, оставленный тягачом, делал у машины дугу и исчезал на бетонке. Машина лежала, расколотая страшным ударом, будто у нее в двух местах был переломан хребет, раздроблен лобастый, зияющий провалами череп. Колеса прицепа были вывернуты ободами вверх, как скрюченные обожженные лапы. Цистерны были смяты, сизые от окалины, в рваных пробоинах. От грузовика шел дух солярки, окисленного металла, горелой резины. Сквозь эти жестокие недвижные запахи летел чистый ветер. У обожженных колес Суздальцев разглядел крохотный синий
Он тихонько хлопнул ладонью по кабине, и пустая, с обгорелой баранкой, кабина отозвалась печальным звоном. Среди лохматого пепла у прогоревших сидений Суздальцев увидел два обрывка бумаги. Поднял, сдул гарь. С обугленной фотографии смотрело девичье лицо, серьезное, без улыбки, и за ним какое-то дерево, часть кирпичной стены. Снимок неизвестного города, неизвестного дома и дерева был пронесен сквозь пламя. Не сгорел, лишь обуглился. Девушку, еще не жену, не невесту, опалила война.
Другой листок был письмом, прожженным и смятым, с остатками слов. Суздальцев читал, разбирая круглый старательный почерк.
«Здравствуй, Сенечка, родненький наш сыно … Прими приветы и добрые слова от своих роди… Как же я без тебя скучаю, все сны снятся, все места себе не… Я Вере наказывала свитер тебя связа… А кошка наша Мурка окатилась, сразу троих… И на твою кровать всех котят перетаска…»
И этот клочок письма тоже был пропущен сквозь пламя. Сквозь него пролетели пули, капли огня и крови. Суздальцев хотел положить его обратно в кабину. Но передумал и спрятал в нагрудном кармане. Сердце слабо дрогнуло, и этот удар сердца, и то, что он не бросил, а спрятал на груди обугленное письмо, тоже свидетельствовало о присутствии в мире Творца, незримого Стеклодува.
Возвращаться в модуль не хотелось. Не хотелось видеть майора, который раздражал его, становился невыносим. Конь, казалось, чувствовал неприязнь Суздальцева и умышленно старался ее усилить. Суздальцева раздражали его вислые, неопрятные усы и синие, навыкат, глаза, наполненные дурным блеском. Раздражала манера громко жевать и сплевывать на землю. Раздражал неуловимый украинский акцент, который проявлялся даже тогда, когда тот говорил на фарси. Было отвратительно его обращение с пленными, то садистское сладострастие, с которым Конь причинял мучения пытаемым. Отвратительным был его ночной храп и дневной лошадиный хохот. И то презрение, которое он выказывал по отношению к стране, куда привела его война. И нескрываемое желание поскорее уехать и забыть навсегда землю, которой он причинил немало страданий. Суздальцев понимал, что подобные же чувства он сам вызывал у майора, и их взаимная антипатия сдерживалась необходимостью совместной работы. Две детали, вставленные в машину войны, они царапали друг друга и искрили.
Он вернулся в модуль, когда комбат Пятаков, в спортивном костюме, с мокрыми после душа волосами, уже был в номере. На столе под лампой стояла банка с маринованными огурцами, лежала консервированная красная рыба, был нарезан хлеб. В бутылке виднелась мутноватая жидкость – по виду, контрабандный спирт, провезенный через границу в цистерне «наливника» и поэтому отдававший соляркой.
– Докладываю, был у комполка. Завтра дуем в кишлак Зиндатджан. Взаимодействуем с афганским полком. Поганое, ядреныть, место. – Пятаков поставил перед собой банку с огурцами, ударил локтем в крышку, смял ее, открывая доступ к содержимому. – Два раза там подрывались. Подорвемся в третий, – он вываливал огурцы в тарелку, проливая рассол на стол. Конь весело, с нетерпением следил за его действиями, подставлял
Чокнулись. Суздальцев на выдохе опрокинул в себя спирт, тут же, не дожидаясь, когда он полыхнет, запил холодной водой. Казалось, что в горле зажглась паяльная лампа, пахнущая бензином.
– Хорошо пошла! – крякнул Конь, вначале сжимая, а потом выпучивая свои синие глаза. Зажал ладонью рот с вислыми усами, а затем засунул в желтые зубы вялый, брызгающий рассолом огурец. Суздальцев с неприязнью слушал хруст, причмокивание толстых губ. Смотрел на огрызок огурца в руке майора, на оттопыренный мизинец с нечистым ногтем.
– По кишлакам гоняешь, хрен разберет, кого ты бьешь, кто тебя. Сегодня Саид лучший друг, на шашлык зовет. Завтра Саид враг, фугас на дорогу ставит. А чтобы не ошибиться, лупишь, ядреныть, по всем Саидам и Насимам, а они, как из муравейника, прут. Западнее Герата сплошь для нас запретная зона. Лучше туда не соваться. Из Шинданта пришли ракеты, бить по площадям. А иначе как? – Пятаков радовался общению, дорожил свежими собеседниками.
– Хорошую закусь принес. Рыбка объедение! – Конь цеплял вилкой розовый лепесток, держал его над столом, рассматривая, прежде, чем сунуть в рот. Суздальцеву в этом жесте чудился избыток плотоядного, нарочито вульгарного. Конь чувствовал отторжение Суздальцева и, усмехаясь, громко, сочно жевал.
– Закусь Анька, завскладом прислала, – сообщил Пятаков, – Спрашивала, кто да кто прибыл?
– Скажи, прибыл Конь с яйцами!
Пятаков захохотал, поднимая рюмку:
– Давай, мужики, чтоб стояло!
Суздальцев выпил, словно проглотил ком огня, который упал в желудок и там горел, как пропитанный соляркой клок ветоши.
– Эти братья по оружию, ядреныть, воевать не умеют, да и не хотят. «Что ж ты, говорю, Насим, во время боя фланг мой открыл, я из-за тебя двух бойцов потерял». «А у нас, говорит, молитва была. Наш солдат не помолится, в бой не пойдет». Я ему говорю: «Ты со своими молитвами революцию просрешь». А он отвечает: «Ты мой брат. У нас революция общая. Ты должен мне помогать». Думаю: «Ах ты, сука такая! Мы отсюда уйдем, вас же всех на деревьях повесят. Ни одна сука за вас не заступится!»
– Слушай, майор, ну их всех на хер! Расскажи что-нибудь доброе!
– Доброе можно. Анька, которая огурцы прислала, к себе в постель пускает за «чеки». Можно к Аньке пойти. Она всех троих примет.
– Обсудим, – сказал Конь. – Наливай. Давай третий тост!
Выпили третий, не чокаясь, и у всех троих затуманились лица, перед каждым проплыли видения тех, кого унесла война. Перед Суздальцевым, сменяя друг друга, неясные, как тусклые отражения в зеркале, возникли капитан с оторванной головой, лежащий на льду холодного погреба, перед тем, как его запаяют в цинк. Два водителя с трассы с обгорелыми лицами, прикрытые грубым брезентом. Свиристель с хохолком, сначала живой, играющий на гитаре, а потом в кабине вертолета с расколотым черепом и висящим выбитым глазом. Спирт, пахнущий соляркой, вызвал из небытия их души, вернул на мгновенье в земную жизнь и отпустил восвояси. Конь громко жевал, клал на стол тонкие рыбьи косточки, указывал мокрым пальцем на бутылку, и Пятаков, понимающе подмигнув, стал наливать.
– Я в эту долбаную Деванчу ходил раза три, – говорил он. – Там, ядреныть, улица тесная, едва «бээмпэ» проходит, кормой за глиняный дувал задевает. Они как колонну услышат, выпускают вперед человек пять, без оружия. Те, ядреныть, бегут перед «бээмпэшками», кулаками машут, ругаются. «Бээмпэшки» газу прибавят, и те быстрей. Мы быстрей и они. Заманивают вглубь, в тесноту, слева стена, справа стена, не развернуться, не выстрелить. Куда-то в щели скрываются, а под нами фугас. Машина подорвана, и с двух сторон, из бойниц шквальный автоматный огонь. Не подойти, ядреныть, не взять на прицеп, не вытащить раненых – кошмар. Такой мешок с дерьмом, что одно средство – из «ураганов» раздолбать, чтобы глину с мясом смешать. А потом пусть пехота идет. Ну, давай, мужики, еще по одной!