Стеклодув
Шрифт:
– Пожалуй, я полежу, без меня продолжайте, – сказал Суздальцев, покидая застолье, оставляя двух майоров допивать спирт. Улегся на кровать поверх одеяла, отворачиваясь к стене, чтобы не видеть Коня, удивляясь стойкой, возникшей к нему неприязни, которая обострялась по мере того, как оба они терпели неудачу за неудачей в попытках перехватить «стингеры».
И опять с ним случилось то, что повторялось многократно, без видимых причин и объяснимых поводов, когда на дне глазниц, если закрыть веки и плотнее сомкнуть ресницы, возникали крохотные воронки, едва различимые вихри. Начинали вращаться, быстрей и быстрей, словно бурили пласты прожитой жизни, погружаясь в глубину израсходованного, овеществленного времени. Вытачивали маленькие узкие штольни, крохотные скважины, стеклянные световоды, в которые устремлялась память, его живая душа. Падала в них, словно крохотный пузырек света, пролетала сквозь сланцы накопившихся переживаний и вдруг оказывалась в ином пространстве и времени, с другим небосводом,
Эти чудесные возвращения вспять свидетельствовали о существовании неоткрытых законов, объединяющих пространство и время. Человеческая жизнь в ее протяженности от рождения к смерти сулила возможность перемещаться во времени, воскрешать любимых и близких. Сулила возможность собственного воскрешения после смерти, возможность бессмертия. Он лежал, стиснув веки, плавая в огромной пустоте, как космонавт в невесомости, зная, что где-то рядом находится Стеклодув, его сотворивший.
– Знаешь анекдот? – Пятаков, переполненный смехом, торопился первым открыть счет нескончаемым анекдотам, которые в момент счастливого опьянения составляли для малознакомых людей суть общения. – Летят в самолете русский, американец, еврей…
Суздальцев слышал кашляющий смех Пятакова, рокочущий гогот Коня. Был пузырьком воздуха, который сквозь стеклянный капилляр падал в другую жизнь. И она превращалась в душистый лес, в сумрачные ели, в черно-серебряные березы, в папоротники, в муравейники, в редкую ягоду земляники. С лесниками он идет среди деревьев, обредая лесные цветы. На губах нежное жжение раздавленной ягоды. Лесник Полунин на упругих кривоватых ногах отаптывает могучую, с нависшими лапами ель. Топором стесывает розовую кору до блеснувшей древесины. Другой лесник, Одиноков, не выпуская из губ цигарку, передвижной линейкой замеряет толщину ствола. А он, молодой объездчик, ударяет железным клеймом в ствол, чувствуя, как пружинит в ударе клеймо, как отлетает в лесную ширь гулкий звук, и с вершины срывается, несется сквозь кроны испуганный дятел. И странное недоумение – то ли гулкий звук прилетел к нему из прошлого и нашел его на этой афганской войне. То ли он, покинув модуль, кинулся вспять и догнал этот гулкий, летящий по лесу звук.
За столом продолжались анекдоты.
– Слышь, а ты анекдот знаешь? Вот встретились русский, армянин и еврей…
Торопливая, с нетерпеливым смехом речь. Мелко, по-собачьи, смеется Пятаков, радостно гогочет Конь.
А Суздальцев идет по ночному хрустящему снегу к колодцу. Хватает обжигающую железную рукоять. Раскручивает деревянный рокочущий ворот с падающим в гулкую глубину ведром. Чувствует, как ведро ударило о воду, наполняется литой дрожащей тяжестью. Медленно тянет ведро наверх. Ставит на доску, давая успокоиться воде. И в черном овале ведра вдруг начинают блестеть отраженные звезды. Ведро полно звезд. Он пьет студеную воду, глотает вместе с ней звезды, и кажется, что Вселенная вошла в него своим блеском и холодом, расширила до необъятных пределов.
– Слышь, майор, давай к Аньке сходим. Она, ядреныть, ждет. Если у тебя, конечно, «чеки» есть, – предлагает Пятаков.
– Есть немного, – отзывается Конь. Оба пьяны, у обоих желание продлить клокочущее, не находящее выхода возбуждение.
Они ушли, забыв выключить свет. А Суздальцев продолжал свое странствие в исчезнувшее время, когда молодым человеком, совершив необъяснимый поступок, покинул Москву, любимых маму и бабушку, девушку, которая была для него невестой. Уехал в лесничество, смутно представляя, чем завершится его безрассудный поступок, как продлится его жизнь среди деревенского люда, чем обернутся его упоительные предчувствия и счастливые ожидания. Он сидит в деревенской избушке, слышит, как ворочается на высокой кровати тетя Поля, и от печки исходит сладкий ночной жар. Перед ним на столике листы бумаги. На них падает тень от висящей под потолком пушистой беличьей шкурки. Шкурка вращается в потоках теплого воздуха, вращается пушистая тень. Он выводит заголовок еще несуществующего романа «Стеклодув» – необъяснимое, взявшееся бог весть откуда название.
Он заснул. Проснулся среди ночи, слыша, как вернулся Конь, как громко, бесцеремонно кашляет, шумно снимает ботинки. Сквозь сон ощутил тошнотворное дуновение перегара и еще чего-то, приторного, дурного, связанного с утоленной похотью, и снова забылся.
Ему приснилось. Он сидит в кабине летящего самолета, один, без пилотов. Приборной доски нет, и он весь окружен прозрачным стеклом, словно запаян в колбу. Под ногами, сквозь толщу стекла, текут зеленые джунгли, золотистая кромка океана, белая бахрома прибоя. Океан темно-синий, как купорос, но вдоль берега тянется изумрудный шельф, и он догадывается, что летит над Карибским бассейном, быть может, в Никарагуа или Сальвадоре. Гордость, торжество от этого полета над миром. Из кабины видно
Он с криком проснулся. Темная комната офицерского номера. На соседней койке храпит майор. На стуле ворох его несвежей одежды.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Он проснулся в утренних сумерках, увидев, как на соседней кровати спит Конь – его голое, сильное, в мелких прыщиках плечо. На полу сброшенные нечищенные ботинки. На столе – остатки вчерашней еды, огрызки огурцов, хлеба. У ножки стола – бутылка. Над всем нечистый, затхлый, застоявшийся воздух. Суздальцев поспешил оставить комнату, сквозь темный коридор модуля вышел на воздух. И ему показалось, в оранжевой заре, над горами мелькнул чей-то стремительный грозный зрак, преподнося ему для проживания еще один день его жизни. И эту зарю, и черную кромку гор, и близкую, в чересполосице света и тени степь, на которой сиреневая, накрытая тенью извивалась дорога, и от этого дара – радостная благодарность кому-то.
Два ребристых «бээрдээма», в которых чудилось что-то лягушачье, болотное, стояли за казармами. Два солдата, голые по пояс, оба худые, гибкие, с юношескими подвижными мускулами, вытряхивали из одеяла пыль, схватившись за углы, вздувая его парусом, опуская с глухим хлопком. Одеяло было лоскутное, собранное из цветастых клиньев, шелковых треугольников, серебристых квадратов. Драгоценно вздувалось, выстреливало упругим звуком, вырывалось из солдатских рук, а те удерживали его, как удерживают наполненный ветром парус, и беззлобно бранились.
– Ну, ты, Леха, козел! Теперь мне одеяло положено. Полежал под ним, и хватит! Отдавай, как уговаривались.
– Сам ты козел, Колян. Мне еще один день положено. Доваривались – три дня твое, три дня мое!
– Уже три дня прошло. Опять мухлюешь. Схлопочешь по рыльнику.
– Это еще посмотрим, чей рыльник схлопочет!
– Ну, и хер с тобой, забирай, если ты жмот. Терпеть не могу жмотов.
– И я не могу терпеть. Жмот, ты и есть жмот!
В их длинных цепких руках одеяло прогибалось, наполнялось тенью, а потом выгибалось, выплескивая наверх разноцветные брызги. Все еще пререкаясь, они бережно сложили одеяло. Тот, что был покрепче, повыше, с маленькой светлой челочкой на лбу, вскочил на броневик, принял от второго одеяло и исчез в люке. Второй огорченно побрел к соседней машине. Провел рукой по броне, чуть похлопал, как хлопают лошадь. И в этом жесте было что-то деревенское и печальное.
– Здорово, боец, – Суздальцев подошел к солдату, с неясным желанием чем-то утешить. – Значит, отобрали у тебя одеяло. Будешь мерзнуть.
– Да ну его, – мотнул головой солдат, поглядывая на подполковничьи погоны Суздальцева. – Неохота связываться. Мухлюет. Договорились, три дня у него, три дня у меня, а он мухлюет.
Суздальцев всматривался в худое лицо с шелушащимся носом, с сухими морщинками возле глаз, стараясь угадать в нем еще недавние детские черты, которые стерлись о горячую броню, сухую степь, наждачный ветер предгорий.