Сто дней
Шрифт:
Однако кое-что в этом взгляде я истолковал неправильно: последние две четверти той долгой секунды показали, какие мысли были в голове у красавицы на самом деле. Ее презрение относилось не к окружающему миру — оно относилось только ко мне. И чтобы это стало понятнее, она прижала язык к верхнему ряду зубов и тут же втянула в себя воздух, после чего раздалось щелканье — звук, известный во всем мире как знак неодобрения. Она меня держала за идиота, а не каких-то там таможенников, которые, подражая ей, презрительно улыбались и смотрели на меня, как на последнего дурака. Даже утиная голова на ее зонтике глядела на меня с издевкой. В обход шлагбаума меня потащили куда-то мимо глазеющих пассажиров.
И бросили в кутузку размером с полотенце, в ней стояли стол и два стула. От возбуждения я вспотел. Ни разу в жизни не приходилось мне испытывать большей несправедливости. К тому же пропал мой чемодан. Однако, немного успокоившись, я сказал себе, что ситуация
Но никто, с кем бы я мог объясниться, не приходил. Ни через час, ни через полтора никто из чиновников не появился. И лишь когда пришло время вылета моего самолета и он, точно следуя расписанию, поднялся в воздух, я обнаружил, что в двери моей кутузки не было замка. Я нажал на ручку, дверь открылась, и передо мной, как верный пес, стоял мой коричневый чемодан. Я вышел в коридор, в нем не было ни души, и направился к стеклянной двери, которая вела наружу. С парковки для служебных машин я видел, как в небо надо мной с грохотом взмывает самолет «Сабены», и решил, что без консульской поддержки мне не обойтись.
Такси доставило меня в швейцарское представительство. Советник посольства, холеный джентльмен с крупными зубами, которые он обнажал после каждой фразы, дабы получалась улыбка, проявил обо мне заботу. Жизнь на этом не кончается, утешал он меня, не закончится и моя карьера. Он дал денег на расходы в ближайшие дни — до первого же рейса на Кигали — и заказал скромный номер в одном из отелей. Обещал оповестить коллег в Кигали об инциденте уже в понедельник утром. Любезно посоветовал познакомиться с достопримечательностями бельгийской столицы, но у меня не было ни малейшего желания бродить по Атомиуму или разглядывать скульптуры в Королевском музее изящных искусств.
Синяки на руках прошли быстро, рана же в сердце, нанесенная красавицей, саднила долго. Мне было двадцать четыре, и я читал работы основоположников негритюда [3] , читал Сезера, Сенгора и прочих приверженцев этого течения. Читал «Корни» Алекса Хейли о поисках его предков, вывезенных в трюмах судов из Гамбии в Северную Америку. Эта книга стала моей библией. Я страдал вместе с рабами, ходил вместе с ними в ярме, испытывал гнет в сотнях его разновидностей. Читая эти книги, я понял, почему зло надо пресекать в корне и не откладывать проявление гражданского мужества на благоприятный момент. Проявлять его требовалось немедленно, в момент совершения несправедливости, и только трусость каждого из нас превращала этот мир во многих его местах в смердящий свинарник. Я был предан этой заповеди всеми фибрами души, но чего стоили эти идеалы, если слабые не желали, чтобы им помогали, и умышленно не замечали протянутой мною руки?
3
Культурно-философская и идейно-политическая доктрина, в основе которой лежит концепция самобытности, самоценности и самодостаточности черной расы.
В номере отеля, который я покидал на следующей неделе лишь для того, чтобы перекусить в ресторане на углу, я раздумывал над своим будущим и хорошо помню, как вечером первого дня напустил воды в ванну: надо было смыть с себя весь стыд и позор. Пусть эта африканка сидит в своем дерьме, я же поищу таких людей, которые сумеют оценить мою готовность вступиться за оскорбленных и униженных. В Восточной Европе империи рушились как карточные домики — и почему? Потому, что люди страстно и дружно протестовали. Потому, что не прятали голову в песок. Тот, кто не восстает против несправедливости, заслужил ее — таково было мое убеждение, и я вновь и вновь убеждал себя в этом, ибо в голове у меня грохотало издевательское прищелкивание. Первая встречная расфранченная девица полоснула ножом по моим идеалам. А что стоило этой мадемуазель подать какой-нибудь добрый знак, еле заметным жестом выказать уважение? Она же, увидев, что кто-то слабее ее, тут же переметнулась на сторону сильного — на сторону угнетателей. Из-за нее я торчал во враждебно настроенном ко мне городе, в засаленном скоплении обшарпанных домов, в дешевеньком гостиничном номере. А теперь вот сидел в кургузой, заляпанной известкой ванне. В утешение я старался внушить себе, что она вообще не африканка. По крайней мере, не настоящая. Наверняка ее удочерили какие-нибудь дизайнеры: решили украсить семейный интерьер ребеночком шоколадного цвета. Ее нельзя было упрекнуть в отсутствии социально развитого сознания: как любой пария, ставший парвеню, она отреклась от своего рода и племени, и в тот момент, когда ее назвали черной, не встретив с ее стороны возражений, она стала именно таковой — стала человеком, потерявшим к себе всякое уважение. Вытягивая из сливного отверстия затычку, я увидел перед собой ее лицо — лицо, по несчастью, прекрасное — и мысленно стал обзывать ее черной — поначалу стыдливо, робко, потом все смелее, четче, пока это слово не начали складывать мои губы и пока я не отважился произнести его вслух, облечь в звуки: черная… черная… черная…
Давид повторяет злое слово, как заклинание, наклоняется над столом и с минуту пребывает в этой позе, прежде чем откинуться назад — в тусклый, редеющий полусвет комнаты. Он выглядит бледным, бесцветным, вся фигура — серая, и мне нетрудно представить его в этой ванне — зябнущим, одиноким, обиженным.
Меня спас чемпионат мира по футболу, проходивший в те дни в Италии. Вернее, спасла команда «непобедимых львов» из Камеруна. В матче, которым открывался чемпионат, они выиграли у Аргентины и затем стали первыми в группе. А незадолго до моего отлета, в игре одной восьмой финала, выбили из турнира Колумбию. Я видел на той неделе в номере брюссельского отеля много матчей, но ни одного из них не ждал с таким напряжением, как четвертьфинального поединка между Камеруном и Англией. Африканцы довольно долго вели во втором тайме и проиграли лишь в дополнительное время: совершив досадную оплошность, заработали пенальти. Я чуть было не выпрыгнул из окна. Белые люди снова уходили с поля победителями, оставляя вечным беднякам почести гордых неудачников. В то же время мое разочарование было равносильно моему спасению, ведь оно доказывало, что душой я был по-прежнему на правильной стороне — на стороне побежденных и обездоленных. Я решил больше не думать об инциденте в аэропорту, не ставить мерзкое поведение смуглой красотки в вину всему Черному континенту и дать африканцам еще один шанс.
Имей я тогда голову на плечах, то усвоил бы урок и подверг сомнению как свои идеалы, так и причины, по которым хотел отдать все силы этой работе. Но я был глуп, слеп, видел только то, что желал видеть, а главное, мною владело детское стремление посвятить себя делу, которое было больше меня самого.
За год до моего отъезда бури мировой политики затронули и нашу страну. По улицам шагали демонстранты, я был в их рядах, нес транспаранты, выкрикивал лозунги. Но уже через пару недель пыл протестующих угас, и мучнистая роса закона и порядка вновь легла на восставшие было от сна города и селения. Мне опостылела моя страна, опротивели ее мелочные обыватели с их закоренелым беспамятством. Жизнь же я считал весьма ценной штукой, чтобы, подобно большинству моих друзей, устроиться в какой-нибудь нише, отращивать длинные волосы и печатать в пустующей поблизости конюшне сборники революционных проповедей. Жаль было тратить жизнь и на то, чтобы перейти на другую сторону, требовать, будучи рядовым клерком, своей доли общего богатства и постоянно думать о том, как бы полнее набить себе рот. Я не хотел быть пушечным мясом и загнивать в окопах капитализма. Уж если жертвовать собой, рассуждал я, то только ради большого дела, а для этого надо махнуть за рубеж. Моей стране я был не нужен, там же, в Африке, даже тысячная доля моих скромных знаний окажется богатством. И я хотел им поделиться.
С этими мыслями я продолжил прерванный в Брюсселе полет и однажды вечером прибыл в Кигали. Первое, что я ощутил, был запах костров, и тут же, на трапе, нас окутала темнота — о ней я уже говорил. Летное поле мы пересекли пешком, вошли в скудно освещенное здание аэропорта, и на подходе к посту таможенного контроля я почувствовал некоторое беспокойство: опасался, не известили ли бельгийцы своих коллег в Кигали о происшествии у них, в Брюсселе.
Однако все прошло гладко, багаж я получил через пару минут и вскоре увидел в зале прилета человека, который держал в руках табличку с моим именем. Я направился к нему, заметив попутно, что встречающий не так уж молод, чтобы носить прическу «конский хвост», коралловое ожерелье и кожаные штаны в обтяжку; последняя несообразность бросалась в глаза еще и потому, что мужчина был коренаст и приземист.
Он представился, сказал, что зовут его Мисланд, поздравил меня с приездом, как он выразился с ухмылкой, в коронную колонию, и повез по темной дороге в Кигали. Молчал, вопросов не задавал. Похоже, был погружен в мысли о собственных делах. В машине сильно пахло лосьоном после бритья и леденцами от боли в горле; водитель с явным удовольствием перекатывал их во рту.
Через полчаса он остановил машину перед приютом пресвитерианцев, где мне предстояло ночевать несколько раз, пока в моем постоянном жилище полностью не уберут следы пребывания моего предшественника. Комната находилась на уровне земли, чуть ли не у самой ограды, под крышей беседки с выходом в ее открытую часть. Мебель — простая, монастырская, как и положено в приюте у христиан. Стул, стол и шкаф. Под потолком зудела неоновая лампа. Мисланд вручил мне кое-какие документы, план города и записку с объяснением, какой дорогой удобней всего пройти к посольству. Прощаясь, тоже был скуп на слова.