Странствия Франца Штернбальда
Шрифт:
Так за всякими рассказами пролетал и этот день, отшельник то и дело повторял: «Не могу взять в толк: когда я с вами, мне хорошо и даже весело, более того, жить, как я живу всегда, уже не кажется мне столь приятным. Вы всех нас заражаете своей непоседливостью; уж я, думалось мне, распростился со всеми мирскими дурачествами, но вы вновь пробуждаете во мне тягу к путешествиям.
Наутро они распростились; между пилигримом и отшельником царили теперь мир и согласие, и они расстались добрыми друзьями. Лудовико шел впереди, остальные следовали за ним.
По дороге Лудовико расспрашивал Штернбальда и его друга Флорестана, над которым он часто посмеивался, ибо тот изо всех сил старался обратить на себя его внимание; Штернбальд же все молчал и шел вслед за другими, погруженный в раздумья. Когда Лудовико услышал, что Франц — живописец, он сказал ему:
— Ну и что же, друг мой, совершили вы в искусстве? Я люблю водить знакомство с художниками, ибо обычно это самые
— Вы строгий судья, господин рыцарь, — смущенно заметил Франц.
Лудовико продолжал:
— Мне редко приходилось встречать художника, по которому с первого взгляда не было бы заметно, что он — не обычный человек. Почти все они излишне замкнуты и вместе навязчиво откровенны. Мне самому приходилось играть роль таких людей, и я всегда старался подчеркнуть именно эти их особенности. Разумеется, нелегко оставаться человеком, как все другие, тому, кто всю жизнь только тем и занимается, что но мнению всякого превышает человеческие силы, — каждый миг чувствовать свою отрешенность от остального рода человеческого. Эти смертные живут лишь в звуках и знаках, — словно бы в воздушных сферах, как феи и кобольды, — это только кажется, что они ступают по грешной земле.
— Пожалуй, в известном смысле вам нельзя отказать в правоте, — сказал Франц.
— Кто отдает себя искусству — продолжал тот, — вынужден принести в жертву все, что он есть и чем мог бы быть как человек. Но это бы еще полбеды — люди, желающие прослыть художниками, еще и выискивают себе всякие странности и броские чудачества и выставляют их напоказ, — вместо орденских лент и крестов, которых, увы, не имеют, — чтобы их издалека было видно; скажу даже, что это для них важнее, чем собственно искусство. Остерегайтесь этого, господин живописец.
— Я слыхал о многих великих мужах, — возразил Франц, — которым были чужды подобные чудачества.
— Назовите мне хоть одного, — воскликнул Лудовико.
Штернбальд ответил:
— Например благороднейший из живописцев Рафаэль Санцио из Урбино.
— Вы правы, — согласился столь резкий в своих суждениях рыцарь, — да и вообще, — продолжал он после недолгого раздумья, — не принимайте слишком близко к сердцу то, что я говорю, ибо чаще всего это весьма далеко от истины. Вот вы посрамили меня и заставили отступать, назвав одно единственное имя, и сам я теперь полагаю, что лишь святотатственно клеветал на величие человеческого духа. Я сам чудак, будем считать, что это доказано.
Родериго заметил:
— Ты описал какие-то стороны собственного характера.
— Возможно, — ответил его друг, — тут уж ни убавить, ни прибавить. Поговоримте лучше о самом искусстве. Мне самому часто очень хотелось быть живописцем.
Штернбальд спросил:
— А почему?
— Во-первых, — отвечал молодой рыцарь, — мне было бы весьма приятно при помощи красок вновь возвратить себе многих девушек, которых я знавал в старину, а также изобразить тех, еще более прекрасных, что иногда в счастливый час являются моему внутреннему взору. Помимо того мной овладевает порой поистине странный восторг, мощно приводящий в движение все силы моего духа, и тогда мне кажется — имей я сноровку, я создал бы вещи поистине удивительные и достопримечательные. Видите ли, друг мой, тогда я изобразил бы уединенные жуткие ландшафты, ветхие поломанные мосты между двумя крутыми острыми скалами, переброшенные над ущельем, на дне которого пенясь стремится бурный поток; заблудившихся путников, чьи одежды развеваются на сыром ветру, устрашающие фигуры разбойников, выходящих из пещеры, — они нападают и грабят, останавливают кареты, сражаются с путешественниками… А еще я изобразил бы охоту на диких коз среди уединенных острых скал, на них и смотреть-то страшно, а охотники карабкаются на них, преследуемые животные перепрыгивают с утеса на утес, — я как бы вижу их сверху, — и я изобразил бы головокружительную крутизну. Головокружение я выразил бы с помощью фигур на узких уступах, на самом верху, они не могут больше удержаться от падения, но друг спешит им на помощь, а вдалеке — спокойная долина. Отдельные деревья и кусты лишь подчеркивают, какое это пустынное, какое забытое богом место… Или еще я написал бы реку и водопад с рыбаком, который удит рыбу, с мельничным колесом, которое вертится, и все это в лунном свете. На веде лодка, на берегу сушатся сети… Порой воображение мое не знает покоя и кипит, снедаемое стремлением придумать и создать нечто неслыханное. В такие минуты я написал вы причудливейшие фигуры, чья взаимосвязь беспорядочна и почти непонятна, фигуры,
Франц помедлил с ответом, потом сказал:
— Вы бы раздвинули пределы нашего искусства своим самобытным творчеством, удивительными методами достигли бы удивительнейшего, или же пали бы под бременем своих усилий. Воображение ваше столь живо, столь многообразно и изобретательно, что невозможное представляется вам легко доступным. Но когда художник в самом деле берется за работу, ему приходится отказаться и от менее высоких притязаний.
И тут вдруг паломник затянул псалом, ибо наступило то самое время дня, когда он должен был спеть его согласно своему обету. Беседа прервалась, потому что все сами не зная, почему, стали внимательно его слушать.
А когда закончилось пение, они как раз вступили в очаровательную долину, где паслось стадо, до них донеслись звуки свирели, и на душе у Франца стадо так весело и легко, что он, расхрабрившись, повторил для развлечения остальных песенку свирели, сочиненную Флорестаном; когда он закончил, озорной Лудовико залез на дерево и стал подражать голосам птиц — кукушки и соловья.
— Теперь, — сказал он, — все мы исполнили свой долг и заслужили отдых, а юный Флорестан пусть усладит наш слух песней.
Они опустились на траву, и Флорестан спросил:
— О чем должна быть моя песня?
— О чем хочешь, — ответил Лудовико, — а если тебе так больше нравится, так и вовсе ни о чем; нам все подойдет, что по душе тебе самому; разве содержание составляет содержание песни?
Рудольф запел:
«В небесах великий перелет; Вновь потянуло птиц к заветной цели, И в небесах разнообразны трели: Кто свищет, кто щебечет, кто поет. Кто больше, тот кричит слышней; Кто меньше, тот поет нежней, Кто в полный голос, кто украдкой, Скворец и дрозд, снегирь с касаткой. Что говорят, не знают сами, Не скажут, чем они живут, Но говорят под небесами И Неизвестного зовут. — Эй вы! Зачем вы стремитесь в дорогу? — Наверно, так угодно Богу. — А родина вам не мила? — Земля-то все-таки кругла! Не скрыться жаворонкам от бед; И куликов силками ловят, Когда обжорам пир готовят, Так что возврата жертвам нет. — Вот как вы с нами говорите! Расправу над птахами вы творите! — Такою возвещаем речью Мы справедливость человечью; Природою правит этот язык, Один с другим воевать привык. Все ясно, и неуместен протест, Когда один другого ест; Как злой судьбою — человеки, Съедаются морями реки; Желудку времени всегда Обильная нужна еда; Но времени тоже спасенья нет, Идет Страшный суд за ним вослед; Чревоугодье — напрасный труд: Последнее яство — последний суд».Рудольф сопровождал эти дерзкие строфы такими забавными телодвижениями, что слушатели не могли удержаться от смеха. Вновь обретя серьезность, паломник сказал:
— Простите, но в вашей компании становишься точно пьяный, если вы и дальше будете меня сопровождать, мое паломничество превратится в шутовское шествие.
Они перекусили на лужайке захваченными с собой припасами, и Лудовико без устали расспрашивал Родериго о различных новостях. Но о своей собственной истории Родериго умолчал, то ли стыдясь чего-то, то ли не желая повторяться перед Штернбальдом и Флорестаном. Случайно речь зашла о Лютере и о реформации.