Страшный суд
Шрифт:
Рука показывает в пустом пространстве на невидимые этажи, окна, лица в аудиториях.
А глаза видят только земные язвы, покрытые пеплом, обугленные тени стен. Что реально? Что существует?
Преодолевая броды, плывя на паромах, проходя по качающимся веревочным мостикам, проезжая по подводным бамбуковым мостам, погруженным на четверть метра в воду, чтобы их не было видно с самолета, с плавучих и разборных мостов, я всматривалась в мутные и плодоносные вьетнамские реки. Но впервые я окунулась во вьетнамскую реку, когда она пришла ко мне в дом.
Ха — река, хоть пока речушка, рассказывает, лопоча уже по-болгарски.
— У
Однажды бомба разбила весь детский сад. Но Ха бегает быстрее всех и поэтому сидит в самом глубоком убежище. Непослушных детей, прятавшихся не в убежищах, а в канавках, завалило землей. Одну девочку убило у входа в убежище. Не добежала.
Родители другой девочки услышали про бомбардировку детского сада. Садятся на велосипеды и скорее едут туда. Дорогу преграждает река. Мост через нее поврежден: на середине разъят, хотя проем и не очень широк. Мать остается на берегу. Отец разгоняется на велосипеде и, как с трамплина, преодолевает преграду.
Девочка оказалась жива. Радости нет конца. Чтобы обрадовать мать, отец увозит дочку с собой, привязав ее к багажнику велосипеда. Ха машет ей рукой, они подружки.
Теперь отец едет медленнее. В самом опасном месте на мосту душа его дрогнула, да и велосипед был уже тяжелее, и они упали в реку. Отец хорошо плавал. Но девочка была ведь привязана к багажнику. Он нырял до тех пор, пока не утонул сам. Мать все это видит с другого берега. Может быть, она и сейчас стоит там?
Ожидание останавливает течение времени.
В каком-то безвременье кружусь по городу, но, кажется мне, не сдвигаюсь с места. По нескольку воздушных тревог в день, дальние раскаты, журналистские разговоры, записная книжка. Но ничего не происходит.
Когда ничего не происходит, происходят самые важные вещи.
В эти дни и часы ожидания во мне созрел другой человек. Слежу за собой со стороны двумя детскими, ничего не пропускающими глазами. Как утром выползаю из постели, как моюсь, как держусь сама с собой, наедине. Начинаю молчаливую борьбу со своими привычками.
Мне неудобно пользоваться ножом и вилкой, когда рядом так ловко и деликатно орудуют палочками. У меня чувство, что я прокалываю и режу живое мясо. Ребенку я покажусь мясником.
Слежу беспрестанно за выражением своего лица. Может ли приютиться и успокоиться на нем детский взгляд? Что отравляло мое детство? Ни землетрясения, ни детские болезни, ни суровые запреты, было что-то другое: нервное напряжение, боль, усталость на лице моей матери. Лишь бы мне не повторить свою мать.
Мое желание из абстрактной идеи начинает перевоплощаться в реальный реквизит детства: рыбий жир, принудительное питье молока с пенкой в холодные, противные утра, мытье шеи и ушей щиплющим мылом, шерстяные колкие чулки, стрижка ногтей, купанье в горячей воде, словно с тебя сдирают кожу, беганье до пота, переодевание. «Пора ложиться!», «Пора вставать!», «Пора есть!»
Неужели я погребу еще одно существо во всем этом?
Нет, я создам ей другое детство. Полная свобода, чтобы каждая обязанность превратилась в игру. Извлекать радость из всего. Не материнская опека, а дружба. Откровенность, веселье, музыка, поэзия, введение в чудеса природы, науки. Одним словом, очень легко воспитывать чужих детей.
Но, спрашивается задним числом, как мне поступить хотя бы в этот день?
Вся моя педагогическая, заранее разработанная система залита и забрызгана бутылкой чернил.
Торчу посреди комнаты, как парализованный гнев. Мои проклятья изрешетили все небо, но против милого бешеного зверька я не выпускаю ни одного слова. Ребенок не мой. Я не имею права быть с ним суровой и грубой.
Моя мать по законному праву начинает ругать меня, свою дочь:
— Как же ты вовремя не подумала! Что же ты не пожалела мои последние дни?
А ведь я-то только и думала о ее последних днях. Хотела их обогреть и скрасить.
Оказавшись меж двух огней — воплями девчонки и криками матери, где мне искать спасенья? В чернильной луже? Утопиться бы в ней! Схватываю охапку свежих литературных газет и начинаю впитывать, собирать ими густую липкую жидкость. «Lettres francais» впитывает неважно, но «Литературная газета» и «Литературен фронт» — превосходно. Мать над моей головой оплакивает паркет и себя. Меня клянет. Но все мое внимание в луже чернил. Хорошо, что она неглубокая.
Постепенно усваиваю технику впитывания: кладу сверху чистую газету, синее солнце проступает на ней. Простирает свои лучи. Охватывает ее всю. Сворачиваю и кладу в кучу выпачканных. Беру другую. Прикидываюсь целиком ушедшей в эту работу, чтобы не слышать эскалации детского рева и материнского руганья. Виноватому надо молчать. Видно, я настолько прикинулась глухой, что оглохла взаправду.
Я и не услышала, когда и как умопомрачительный рев умолк. Не заметила как черные маслинки глаз заблестели, привлеченные увлекательным впитыванием. А может быть, в них блеснула искорка раскаяния и солидарности со мной, тоже потерпевшей от лестницы мать — ребенок.
Вдруг, поворачиваясь, чтобы убрать грязную газету, застаю на чернильном месте чистую, прижатую двумя смуглыми лапками. В следующий миг лапки уже в чернилах. Между нами соревнование по всасыванию чернил. Идут в дело и польские: «Культура» и «Жиче литерацке». Полное всасывание.
Мама тоже включается в трудовую бригаду, приносит тряпки, таз, воду, стружки для чистки паркета, но пока еще не умолкла. Под ее сокрушительные обвинения легкомысленной, жестокой, невозможной дочери разгорается трудовой энтузиазм. Пакостница так расходится, что вымазывается чернилами с головы до ног. Яркое синее пятно на кончике приплюснутого носика. Мама ее отдергивает, чтобы стояла в стороне и не мешалась. Но никакая сила не может ее отвлечь от новой игры, которая становится все интереснее. Ее заблестевшие глазки, две сине-черные чернильные капли, полны виноватой кротости, следят за всем, что делают опытные руки моей матери, повторяют каждое их движение. Особенно чистка паркета при помощи стружек вызывает вспышку ее усердия. Стружек все меньше. Ревниво тащит у нас, отталкивает нас, чтобы не захватывали ее территорию, пыхтит от упрямого усилия.
В одно и то же мгновение мы с мамой прыснули и разразились смехом. На нас напал какой-то неудержимый смех. Наверно, мы от смеха стали лиловыми, как от чернил.
Маленький чертенок поднимает заляпанное чернилами лицо, смотрит на нас недоумевающе и опять трет паркет. Ее «конский хвостик» мечется в энергичном ритме. Мы продолжаем хохотать.
Через труд — к примирению.
Ребенок воспитывает меня, а не я его.
Он меня учит самому трудному — прощению. Прощать ему, прощать другим, всем, только не себе.