Страшный суд
Шрифт:
Получается парадокс. Против высокой военной техники стране, не ушедшей еще далеко по дороге прогресса, выстоять легче. Электрифицированная и газифицированная страна, если она не очень большая, была бы разложена после первой же бомбардировки. Или пришлось бы в срочном порядке возвращаться к предметам быта, перечисленным выше. Вьетнаму вернуться к керосиновой лампе и лопате было легче, чем, скажем, Бельгии.
Я второй день в Ханое. Между воздушными тревогами водят меня показывать перемены. Как мы в Софии показываем гостям из-за границы новые кварталы и комплексы, так здесь мне показывают кварталы свежеразрушенные.
Улица
Большой квадратный пустырь. Усиленно работают восстановительные бригады. Они расчищают груды развалин.
Нас окружают дети.
— Вы разве не эвакуированы, малыши?
— Куда нам ехать, у нас такой красивый город.
Что правда, то правда. Ханой — один из красивейших городов мира.
Охотно объясняют мне, где на пустыре была аптека, где ресторан, где магазины. Ничего этого уже нет. Чуть подальше стояло семь домов, один из них — четырехэтажный. Мать и двое детей погибли там, а сестренка их уцелела. Теперь она все время крутится на пепелище своего дома, копается в пыли, что-то ищет. Выпрямляется и смотрит на меня большими сиротскими глазами.
Что сказать ей? Что дать? Конфетку? Все конфеты мира подсластят ли ее свежую горечь?
Скорее. Виноватыми шагами беглеца и труса ухожу от невыносимого взгляда этого ребенка.
Будущее — вот главный военный объект.
«Почему бы тебе не взять этого ребенка?» — подстрекает меня кто-то внутри.
— Жалость — чувство пассивное.
— Чем Ха заслужила твою активность?
— Этого я и сама не знаю.
— А если у Ха есть родители?
— Ничего не знаю. Может быть, она круглая сирота, может быть, ее родители гибнут в эту минуту, может быть, она гибнет сама.
Под истязающим взглядом сиротки решаюсь действовать. Перед своими сопровождающими ставлю вопрос ребром о девочке Ха из детского сада из-под Хайфона.
С известной мне вьетнамской деликатностью и увертливостью они начинают:
— Ваша любовь к вьетнамской девочке и забота о ней нас трогают, но…
Понимаю, что это ритуал отказа, и обрываю их:
— Скажите мне прямо, без обиняков, к кому обратиться?
Они улыбаются. В общем-то ведь мы понимаем друг друга.
— Вы сами знаете — к кому. Только к нему.
Трудные задачи я привыкла решать сама, и поиски помощи меня расстраивают, как нарушение принципа.
Знаю, конечно. Но неужели вопрос об одной маленькой девочке нельзя решить без него? У него столько забот. Он должен думать за всех. Он должен заботиться и о тех, что живут, и о тех, что родятся в будущем. На нем лежит задача спасения народа, воспитания народа и сохранения в нем человечности в такую свирепую войну.
Есть поэт. Его имя То Хыу. Говорят, самый большой вьетнамский поэт. Для меня высшая отметка в искусстве — связать несвязуемое. Одной искрой осветить и самое темное и самое просвещенное сознание. И соединить их. Все равно, что натянуть струну между землей и небом и сыграть на ней песню, непонятную и небу, и земле. Его песнь такова.
Вспоминаю первое соприкосновение с его поэзией. Возвращались из одной эвакуированной школы. Юноши на прощание жали руки шершавыми жесткими ладонями:
Моим переводчиком был на этот раз студент, изучающий русский язык, так что мы говорили с ним по-русски. Но объяснял он мне окружающий мир вьетнамскими стихами. На каждый случай, на каждый час суток у него находилась строфа, которую он тотчас и доставал из своей необъятной памяти.
В тихий созерцательный час заката он начал читать тихим голосом стихи, которые сами были словно отражением заката в тихой воде.
Один пробираюсь в ночной темноте, К родимому дому закрыты пути. Меня караулят в ночной темноте, По родине крадучись должен идти… Порог незнакомый встречает меня. Вьетнамка чужая под кровлю ведет. Она, как на сына, глядит на меня И чаю душистого чашку дает. И взгляд материнский покоит на мне, И благословляет в дорогу потом. Я дальше иду по родимой стране, Которая вся — мой отеческий дом. [9]9
Здесь и в других местах романа переводы стихов надо считать приблизительными. Они переводились сначала на болгарский, а потом на русский язык. При такой перетряске остается обычно лишь главный смысл, или, по-школьному говоря, тема.
Поэзия — третья сигнальная система в контакте человека и бесконечности.
Решаюсь все же посоветоваться с Фыонг. Ее маленькая рука волшебницы не раз выводила меня из лабиринта сложных европейско-азиатских взаимоотношений.
О Фыонг держится смутная молва, что она сайгонская принцесса. В сущности, она нечто большее. Фыонг — значит «феникс».
В прошлом году она сама пришла ко мне в отель и заговорила по-французски с чистейшим парижским акцентом, таким чистым, что сразу изменился и тембр, и тон ее голоса по сравнению с тихой вьетнамской, как бы вкрадчивой речью.
— Я врач. Если у вас что-нибудь заболит, позвоните мне по телефону. Я живу тут же, в отеле, номер 357. — И добавила: — Женщины особенно трудно переносят перемену климата.
Тотчас она исчезла, мелькнув в дверях сумкой с красным крестом. Я разглядела ее лишь после ухода в пустоте, оставшейся после нее, словно воздух хранил еще некоторое время все ее очертания.
Низенькая, ловкая, с неуловимым выражением лица, потому что постоянно смеется. Она смеется даже своей походкой.
С тех пор я часто набираю номер 357. Как только почувствую одиночество, как только заноет обида или досада, как только подкрадется сомнение, как только созреет мысль. В ответ на мой звонок Фыонг немедленно пересекает гостиничный коридор и наполняет мою комнату смехом, а меня саму давно забытой радостью: чувствую себя школьницей, которой более опытная подружка шепотом доверяет свои секреты, приоткрывая заодно и все тайны мира.