Страшный суд
Шрифт:
Ему слышится:
«…Спасти хотя бы одного ребенка этого восхитительного народа».
— Тебе не подходит роль благотворительной дамы из Армии спасения.
Азиатская ночная половина во мне вдруг интуитивно находит правильный тон:
— Не я хочу сделать благодеяние, а вы бы мне сделали его. Дело в том, что… я давно мечтаю… Но, понимаете…
Он тронут. Улавливает в моем дрогнувшем голосе правду:
«…Она нужна в моем одиноком доме… Она согреет старость матери моей… И мы сделаем ее детство счастливым…»
Отвечает уклончиво, с упреком, адресованным не мне, а всему континенту:
— У
Смеюсь:
— В этом отношении болгарки — азиатки. Всегда сами смотрели за детьми. И должна тебе сказать — хорошо за ними смотрят и хорошо воспитывают.
Он подозревает:
«…взвалит ребенка на шею матери, у нее опыт».
— Но ведь ты очень занята. Работаешь, пишешь, читаешь. Малышка будет отнимать у тебя время.
— Отнятое время может возместиться вдвойне, втройне… У нас, у пишущей братии, ведь так. В часы, которые считала потерянными, я находила самое главное.
— Ты очень часто путешествуешь. Тебе надо путешествовать. Где ты будешь оставлять ребенка? Он тебе будет мешать, спутает образ жизни…
— Именно этого я и хочу, чтоб он мне его перепутал! Хочу предпринять самое трудное путешествие: вырастить ребенка.
— Желание поэта красиво, но выполнить его очень трудно!
— Почему?
Он осекся, ясно слыша в моем порыве:
«…Неужели же я не доказала своих чувств к вашей стране?»
— Ради тебя нам надо сделать исключение и отступить от наших принципов? Так, по-твоему?
— Ну какие там принципы, один ребенок! — теперь уж даже я сама слышу в своих словах их продолжение: «Не перебарщиваете ли вы с вашей принципиальностью?»
Начинает спорить со мной, стараясь избегать назидательного тона.
— Если мы не будем принципиальны во всем и в первую очередь в мелочах, народ не будет нам верить.
Опять подпускаю восточной витиеватости:
— Неужели можно растоптать светлое чувство ради холодных принципов?
Поняла, что задела самую тонкую струну.
— Не ожидала, что именно Вьетнам останется бесчувственным к нежному порыву.
Нгуен не выдержал. Обрывает:
— Мы вполне понимаем… Мы глубоко взволнованы…
За подтверждением истинности этих слов Нгуен оборачивается к Ке, который как-то сразу, мгновенно перешагивает к нам из своего «отсутствия» и улыбкой дает мне знать, что он на моей стороне. Но… и на стороне соблюдения принципов.
Нгуен ищет диалектическую формулировку:
— Наш идеал — чтобы принципиальность была в гармонии с чувствами, а не вступала с ними в конфликт. Лишь кровная спайка эмоций и принципов делает нас сильными и стойкими в борьбе…
Подхватываю вслух его мысль, продолжаю за него его фразу:
— Конечно, надо жертвовать личными чувствами… — Но заканчиваю фразу почему-то про себя: «Сначала победа над собой, а потом — над врагом».
Нгуен резко опровергает мою мысль:
— Не принимаю философии жертвенности. Наоборот, полнокровный человек, богатый чувствами и жизненностью, не ополчившийся сам на себя, а развернувший себя, непобедим. И если вникнуть, это труднее, чем всякая жертвенность.
Умолкаю. Философствование — природная особенность вьетнамцев. Сам пейзаж с пастельными, задумчивыми тонами углублен в размышления. Пальма — безответный вопрос, поставленный бесконечному.
Азия больше верит молчанию, чем словам. Мое умолкание увенчивается известным успехом.
— Хорошо! Подумаем! — Нгуен подбадривающим рукопожатием оставляет в моей ладони надежду, маленькую, как птичка.
Самое большое наказание, придуманное для человека, это исполнение его желаний.
Остаюсь в напряженном ожидании. У меня еще нет никаких сведений о Ха, жива ли, здорова ли, где она? Вижу образ ее, идеализированный годовым созерцанием издалека: лицо самого детства, носик, будто приплюснутый о стекло в окошке. Но окошко это на тайны мира. Изящная фарфоровая фигурка, застенчивая шаловливость, движения с врожденной грацией… Ангелочек с сине-черными волосами, стянутыми в конский хвост, шелково-гладкий, как и ее нрав. Слезы застилают глаза.
Если бы я могла тогда увидеть сквозь слезы, как сквозь линзу времени, один из предстоящих дней!
Девочка катается по полу моей софийской квартиры и плачет от бессилья. Брыкается ногами. Не дает нам к ней приблизиться. Дергает, что попадется под руку — скатерть со стола, занавеску. Опрокидывает стулья. Моя мать стоит посреди комнаты в немом ужасе, как пред концом света: рушится ее дом, почти полвека поддерживавшийся в непоколебимом порядке и чистоте.
Почему такой истерический припадок? Просто так, для наказания виновных — меня, которая ее увезла от всего ей дорогого, и той, которая меня такой родила. Разбита ваза, комната перевернута вверх дном, предметы оцепенели от такого небывалого погрома. Всего этого мало взбесившейся девочке. Вдруг ее узкие глаза, превратившиеся от злости в две щелочки, останавливаются на чем-то, обещающем еще более зловещую месть. Пока мы с матерью соображаем, к чему нам еще готовиться и преодолеваем оцепенение, маленький чертенок прыгает в другой угол, конский хвост мечется, как черная молния, и в следующий миг…
Бутылка, полная чернил, брошена на пол со всей силой, на которую способно ожесточение. На паркете — сине-черное озеро. Чернильные брызги, вперемежку с осколками, ударяют нас по ногам. Вся комната превращается в полотно пуантиллиста — стены, занавески, ковер, библиотека, рукописи, две окаменевшие женщины и разбушевавшийся ребенок — все в синих брызгах.
По ребенку понимаю, что американцам не справиться с этим народом.
Чернильный день еще далеко за горизонтом и ни одна сине-черная брызга не настигла меня, ни один осколок стекла не ранил сердце. Напротив, мое желание увезти маленькую Ха растет вместе с трудностями, возникающими непрестанно.
С ответом медлят. Пока жду с замиранием сердца результатов «обдумывания», выполняю перегруженную программу. Кружусь по достопримечательностям Ханоя — разрушения и памятники, которым предстоит разрушение.
Вьетнамцы мне показывают одновременно, что построили они и что разрушили американцы. Это одни и те же здания.
Прикасаюсь к абсурду современного мира. Стоит рядом трезвый человек и показывает мне рукой на густой воздух и на пепел в глубокой яме:
— Здесь мы построили новые большие здания для школы профсоюзных кадров. Обучались сотни курсантов со всей страны.