Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
Он бесился, конечно, дивясь на изумительную способность неглупого человека ничего не принимать близко к сердцу, однако, несмотря ни на что, Григоровича продолжал уважать и любить. Может быть, из важных достоинств Григоровича было ярким только одно, зато самое главное: Григорович, подобно ему самому, ни от кого не терпел унижений и умел за своё достоинство постоять, не считаясь с чином и званием, а многим ли перед чином и званием дано устоять.
Это свойство ему внезапно открылось в училище, с первого-то разу он и поверить в такое чудо не мог, когда с Григоровичем тоже вышла история. История приключилась в субботу, он это помнил: по субботам их отпускали домой. Вдруг, уже за полночь, раздался нетерпеливый,
Вдруг скомандовали всем разойтись. Тотчас стало известно, что виноватым приключилось быть Григоровичу, что Григорович только что признался потихоньку от всех, и что голубчика уже отправили во дворец. С нетерпением ждали приговора, конечно, жестокого. Наконец привели и заперли под замок, впредь, как водится до особого на то указания, которое больше всего и смущало умы. Карцер охраняли свои же, и, само собой, охраняли небрежно, спустя рукава. Григоровича посещали тайком, из тех, натурально, кто был похрабрей. Он тоже, преследуя цель изучать жизнь и людей, однажды пробрался к нему, и Григорович, польщенный, даже возвышенный, должно быть, общим вниманием, рассказал:
– Матушка прискакала меня навестить, это я, кажется, вам говорил, потому что всем говорил. В шесть часов, как всегда, растворили ворота и, точно арестантов, распустили на волю. Помните вечер? Осенний, пасмурно, дождь. С Невского поворотил я в Большую Морскую и подбегал уже к Кирпичному переулку. Там знаете довольно жалкое деревянное двухэтажное здание. Наверху помещается детский театр, в нижнем лавка древностей и картин, вроде прямо к нам из “Шагреневой кожи”. В тут минуту, как поравнялся я с дверью, вводящей в храм полузабытых искусств, подле меня окаменел на вытяжке офицер и скороговоркой проговорил: “Вы пропустили великого князя!”
Григорович неожиданно рассмеялся, раскатисто и легко:
– Хорош я был, должно быть, тогда, представляете? Вздернул глаза и узрел коляску с поднятым верхом, треугольная шляпа выставилась из-под козырька, и в ту же секунду рявкнуло с гневом и распеканием: “Поди сюда!” Узнав глас хуже Божьего, я и голову потерял, мной овладел панический страх. Я сломя голову ринулся в стеклянную дверь. В лавке не было никого. Я ринулся дальше, в кухню попал, в кухне кухарка, толстая баба, чистила что-то, и вскрикнуть она не успела, как я летел через двор, и каким образом, сам не припомню теперь, очутился в небольшом магазине, почти европейском, знаете, что выходит на Мойку. Немец-хозяин, выслушав мою торопливую повесть, тронутый, верно, отчаянием русского человека, потащил меня по внутренней лестнице к себе на квартиру и передал в руки жены и семейства.
Всегда беспокойный, подвижный, Григорович вскочил на ноги и скоро-скоро зашагал перед ним, сидевшим на голых досках железной койки, из тех, какими в походах щеголял Бонапарт:
– Мало помалу я успокоился, размечтавшись, что формы моей великий князь авось не приметил, все-таки вечер, пасмурно, дождь, да и я в мгновение ока пропал. Когда же смерклось совсем, я решился выйти на улицу и пустился на свидание с матушкой. Матушке, натурально, ничего не сказал, да сторож явился, черт его подери, матушка всполошилась, я последовал в замок ни жив ни мертв.
Григорович остановился, склонив в те времена коротко остриженную круглую голову, тонкими музыкальными пальцами в задумчивости почесывая висок, и он угадал, что в рассказе о приключении нечаянном, но безобразном наступил самый важный момент и что Григорович не совсем понимает, отчего он потом так поступил, и ещё в первый раз заметил тогда, что Григорович явным образом ищет более точного, более подходящего слова, несомненный признак призвания.
Григорович заговорил наконец, внешне обыкновенно, небрежно, внутренно взволнованно, собранно, это было очень заметно:
– Постоял я вместе со всеми, в толпе, и пришла мне в голову счастливая мысль: я подумал, что в том случае, если великий князь узнал только петлички да выпушки на мундире, но лица моего разглядеть не успел и я буду продолжать отпираться, всё училище, пока не отыщется виноватый в чудовищной, по твердому убеждению князя, оплошности, непременно запрут в стенах замка на долгое время, но рано или поздно виноватый отыщется, это закон, и проступок мой не простится товарищами и ляжет пятном на совесть мою, на всю мою жизнь. Так я подумал тогда.
Его поразила эта черта. Под легкомысленной, во всех отношениях не обязательной внешностью вдруг обнажилась бесценная способность мыслить истинно и глубоко, понимать справедливость, стыдиться, поступать благородно, и он пожалел, что такие минуты, счастливые, светлые, случаются с Григоровичем редко, почти никогда, а Григорович губит свои способности втуне. Он громко воскликнул:
– Справедливая мысль!
Григорович с вниманием пристальным поглядел на него, улыбнулся и заговорил свободно, легко:
– Не открыл моего решения никому, я отправился к Розену и рассказал ему всё как было. Барон страшно был рад, похвалил и тотчас дал приказание всех распустить. Часам к девяти меня обрядили в новый мундир, явившийся будто из-под земли, и Розен сам, лично повез меня во дворец. Дожидались мы около часа. Розен не переставал меня ободрять и даже перекрестил меня раза два за спиной. Наконец его позвали и что-то сказали ему. “Пойдемте”, – сказал он и ввел меня в огромную комнату, в глубине которой возвышался великий князь, а по бокам торчали офицеры и генерала, как пни, без движения в лице и в фигуре. Я перед ним остановился шагах в трех и тоже застыл. “Этот шалопай был вчера пьян!” – закричал он дурным голосом, точно шилом ткнули его, и указал на меня возмущенным перстом. Розен выступил из-за меня и сказал: “Ваше высочество, этот кондуктор отличен поведением ровным, хорошим, он никогда ни в чем дурном не замечен”.
Григорович весь засветился, присел рядом с ним на голые доски железной кровати, равно пригодной для гения и простого солдата, и тронул его за колено:
– Розен-то, а? Осмелиться противоречить великому князю равносильно геройству! Уж и не знаю, его ли заступничество было принято во внимание, великий ли князь находился, по счастью в особенно благодушном, редком для него расположении духа, умягчил ли его вид совершенного испуга у меня на лице и до пяток, но заговорил он голосом уже заметно смягченным.