Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
– Э, батенька, это который же Достоевский? Что-то, помнится, носился об нем довольно гадкий слушок? Не тот ли, дурак? И завернут представление вспять, ибо как же не потешиться над высочайше объявленным дураком? Над кем же тогда? А не потешься, продвинь, представленье на подпись-то к кому попадет? То-то и есть, что к нему! Не нажить бы беды!
Как нарочно, верно, единственно для того, чтобы подтвердить это первейшее правило государевой службы, вскоре стали по коридорам передавать, будто “того дурака” решились законопатить в какую-то дальнюю крепость, с глаз долой, так сказать, конечно служить, возможно на юг, а то и в Сибирь, где только и место “тому дураку”. Слушок был так себе, легкий, неясный, да он тотчас смекнул, что в той крепости, если пошлют, его и сгноят, слишком крепко приняв на веру нехорошее словцо государя, если, конечно, было словцо. Какие деньги, какие чины? И ещё, как обыкновенно бывает, к одной неприятности тотчас прилепилась другая.
У него вдруг набралась
В самом деле, любые долги, которые сколько угодно превышали бы личное состояние, то есть долги бесчестные и скандальные явно, прощаются легко тем, кто запасся положением и поддержкой значительных лиц, в иных случаях даже глядят на такие долги с уважением, а бедняк и поручик за такие долги получает пребольно и публично щелчка, если ещё не коленом под зад. Что говорить, ему удобно и счастливо бы было служить, когда за ним вслед потянулись бы грязные жалобы свихнувшихся от жадности кредиторов, доведенным до истерики тем, как бы куш-то их куда-нибудь не удрал.
Да и, скажите на милость, что бы он делал без Петербурга в глуши, без книг, без журналов, без белых ночей? На что бы годился? Что порядочное бы мог предпринять, чтобы вырваться из тьмы безвестности и долгов на свободу и свет?
Впрочем, ещё одно прояснилось, пожалуй, поважнее всех прочих бед: служба отнимала лучшее время, а ведь только время бесценно, как сама жизнь. Долго служить, то есть годы и годы, двадцать пять лет, он всё равно никогда не хотел, в долгой службе не находя существенной пользы ни для себя, ни тем более для Отечества и государя, из каких же было коврижек понапрасну лямку тянуть да коту под хвост пускать свои лучшие годы? Истинную и достойную деятельность он прозревал для себя единственно в литературных трудах, правда, пока что абсолютно не представляя, какими именно будут эти труды.
Рассуждал он тогда приблизительно так. Слишком у многих из высшего слоя, русских европейцев как он их уже тогда про себя называл, нравственное убеждение заменилось исключительно пользой, положительной пользой, чин, капитал стали у них чем-то вроде спасенья души. Вся беда, грозящая катастрофа, по его убеждению была как раз в том, что гуманный, бескорыстный, без жажды чинов, то есть истинный, человек нигде не сформировался ещё, да и начинал ли формироваться уже, задавленный положительной пользой, то есть устремлением к капиталу и чину, думал ли о нем кто-нибудь? В одной литературе пока что не угасал огонь идеала. Исключительно оттого, что только в ней огонь ещё не угас, литература понемногу входила в повседневную жизнь и отдельные плоды её уже бывали прекрасны.
Вот на этом освежающем, ввысь поднимающем поприще он и намеревался служить до конца своих дней, веруя в силу гуманного, воплощенного в живые образы идеала. Первые искры того высокого, наивысшего идеала уже копились и просились наружу. У него был обдуман и почти что исполнен первый роман. Какого рожна было ждать? Напротив, как можно скорей закончить роман, а там либо доказано законное право на истинное служение, либо погибель, победа или хоть в Неву с моста головой, уж это он твердо решил сам с собой.
Он подал в отставку без колебаний, почти под горячую рук, однако иным-то способом, не сгоряча, прикидывая да прослеживая все “за” и все “против”, которым обыкновенно не видно конца, тщась оберечь себя лет на сто вперед, никакого дела, как он успел себя убедить, не сделаешь, так и помрешь. Нет уж, об чем размышлять, ты кидайся вниз головой, ибо грядущее умом человеческим не разгадано и по этой причине никакому уму не подвластно, даже мудрейшему из самых мудрых. Бог поможет, да и сам не плошай, русский человек не зря говорит, а пуще надейся на труд свой, который спасает всех и всегда, кому достоинство дороже капитала и чина, ну, разумеется. Ещё бы и удачи немного, чтобы легче было лететь-то вниз головой. В этом направлении в своих одиноких мечтах, особенно по ночам, до того доходил, что готов был за идеал-то хотя и на кресте умереть, однако утром жизнь сама так и совала в глаза, что без денег нынче шагу не ступишь, не сыщешь бумаги, чернил и пера, какой уж тут крест.
Тогда всего за тысячу рублей серебром, которая составляла сумму его годового дохода, он решительно отказался от своей доли наследства, лишь бы иметь эту чрезвычайно необходимую тысячу тотчас. Опекун, натурально, принял его дикую просьбу за бред сумасшедшего и мыльные пузыри и грубо категорически отказал, многоречиво ссылаясь на возраст наследника, который, имею честь доложить, обязывал его оберегать интересы младшего, явным образом неразумного родственника от его же собственных безрассудств, следствие житейской неопытности, в конце остерегая юнца, пока что чина достигшего малозначительного, от развратительных увлечений Шекспиром, этим злым семенем его диких фантазий, в особенности отказа как должно служить.
Положение становилось безвыходным, а безвыходных положений он уже тогда не терпел, мерзко страдая от бессилия тупика. По этой причине глупые поучения терпел он недолго. Его вздумали поучать истертыми истинами из давно набивших оскомину прописей? По какому праву, позвольте узнать? Взбесившись от оскорбления, поправ свою доброту, почтение к старшим и священное чувство родства, он с холодной иронией отвечал:
«Естественно, что во всяком другом случае я бы начал благодарностию за родственное, дружеское участие и за советы. Но тон письма Вашего, тон, который обманул бы профана, так что он принял бы всё за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его понял хорошо, и он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности. Вы, положим, что Вы как опекун имеете право, Вы укоряете меня в жадности к деньгам и в обиде меньших братьев, насчет которых я пользовался доселе большими суммами денег. После того, что я писал в продолжение двух лет, я даже считаю излишним отвечать Вам на это. Вы ясно могли видеть из писем моих, что не в количестве денег, разумеется до известного предела, всегдашнее и теперешнее спасение моё и устройство моих обстоятельств, а в своевременной высылке денег. Я Вам объяснял 1000 раз положение дела – не я виноват. Но как же теперь-то говорить то же самое и вооружать против меня своими словами всё семейство наше? Вы должны бы были понять мои требования. Разве требование 500 руб. серебром единовременно и других 500 руб. серебром отдачею, положим, хоть в трехгодичный срок, разве уж такое огромное требование за выделку моего участка? Кажется, это не мне одному будет полезно. Что же касается до затруднений опекунского совета, дворянской опеки, гражданской палаты и всех этих имен, которыми Вы закидали меня, думая ошеломить, так я полагаю, что эти затруднения не существуют. Разве не продаются имения с переводом долгу? Разве много проиграют или потеряют кто-нибудь, если имение останется собственностию нашего семейства по-прежнему, ведь оно в чужие руки не переходит, не отчуждается. Наконец, это дело самое частное выдать 500 руб. серебром разом в счет стольких-то лет дохода хоть десяти. По крайней мере, я беру отставку. Я подал прошение в половине августа (помнится, так) и, разумеется, по тем же самым причинам, по которым подаю в отставку, не могу опять поступить на службу. То есть нужно сначала заплатить долги. Так или этак, а заплатить их нужно. Вы восстаете против эгоизма моего и лучше соглашаетесь принять неосновательность молодости. Но всё это не Ваше дело. И мне странно кажется, что Вы на себя берете такой труд, об котором никто не просил Вас и не давал Вам права. Будьте уверены, что я чту память моих родителей не хуже, чем Вы Ваших. Позвольте мне напомнить, что эта материя так тонка, что я бы совсем не желал, чтоб ею занимались Вы. Притом же, разоряя родительских мужиков, не значит помнить их. Да и наконец, всё остается в семействе. Вы говорите, что на многие письма мои Вы молчали, относя их к неосновательности и к юношеской фантазии. Во-первых, Вы этого не могли делать; я полагаю, Вам известно почему: кодекс учтивости должен быть раскрыт для всякого. Если же Вы считаете пошлым и низким трактовать со мною о чем бы то ни было, разумеется уж в тех мыслях, что он-де мальчишка и недавно надел эполеты, то все-таки Вам не следовало бы так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и наставлениями, которые приличны только отцу, и шекспировскими мыльными пузырями. Бедный Шекспир!.. Но, послушайте. Кто же может остановить законную волю человека, имеющего те же самые права, что и Вы… Ну да что тут! Чтоб не быть Иваном Ивановичем Перерепенко, я готов и это принять за наивность, по вышеозначенной причине, Четвертая страница Вашего письма, кажется, избегнула общего тона письма Вашего, за что Вам душевно благодарен. Вы правы совершенно: реальное добро вещь великая. Один умный человек, именно Гете, давно сказал, что малое, сделанное хорошо, вполне означает ум человека и совершенно стоит великого. Я взял эту цитацию для того, чтоб Вы видели, как я Вас понял. Вы именно то же хотели сказать, задев меня сначала и весьма неловко крючком Вашей насмешки. Изучать жизнь и людей – моя первая цель и забава, так что я теперь вполне уверился, например, в существовании Фамусова, Чичикова и Фальстафа… Вам угодно было сказать несколько острых вещей насчет миниатюрности моего наследства. Но бедность не порок. Что Бог послал. Положим, что Вас благословил Господь. Меня нет. Но хоть и малым, а мне все-таки хочется помочь себе по возможности, не повредя другим по возможности. Разве мои требования так огромны…»
Его сторону тотчас принял брат Михаил, человек благородный, всегда его понимавший и всегда ожидавший от него непременно великих свершений, то есть более чем уверенный в нем. Таким образом, своего он добился, но с того дня отношения с ближней и дальней родней сделались беспокойными, отчасти даже постыдными, не с его, уж разумеется, стороны. Для этой ближней и дальней родни он вдруг превратился в какого-то неблагодарного изверга, разобиженный опекун откровенно аттестовал его дураком и чудовищем, и, может быть, даже Варя, сестра, бывшая за Карепиным замужем, тоже была вместе с ними, и ему тогда представлялось в припадке тоски, как они все говорят своим детям, что вот, мол, смотрите, ваш дядя, к несчастью, к позору семьи, сбился с пути, превратив сам себя в лентяя и забулдыгу.