Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
Громадный лоб его был угрюмо нахмурен, громадный даже под шляпой. Под дугами лба глубоко прятались суровые щели сощуренных от солнца и презрения глаз. Мысли теснили друг друга. Он размышлял о призвании, о своей нищете, о ссохшемся сердцем толстом ростовщике, о заложенных кольцах, о Белинском, о системе, простой и надежной, о предстоящей игре.
Нынче вся наша жизнь очутилась без веры. В этом, именно и как раз в этом не могла не быть катастрофа и причина всех иных катастроф. Безверие всюду, во всех и во всем до того возмущало и страшило его, что он с любой примирился бы верой, лишь бы она, испепелив, заменила собой эту гнусную безверную веру в гульдены, в франки, в доллары, в фунты, в рубли. Только бы вера, только бы какой ни на есть идеал, и тогда уж не чурка с глазами, шалишь, тогда человек, ведь человек начинается с его идеала, с истинной, с жаркой веры его. Во что веруешь? Только идеал, только вера в лучшую, в справедливую, в безгрешную жизнь восстановит человека из его нынешней пустой пустоты. Если не религия, как и доказывал страстно Белинский, пусть всё то, что заменит, если сможет, её, лишь бы это была не монета, не гульден, не доллар, не рубль. Пусть хоть так, как было в прошедшем столетии, когда проповедовали Вольтер и Дидро, у которых ведь тоже была своя жаркая, своя страстная вера. Надобно верить, верить необходимо, хоть в Большую Медведицу, в любую великую мысль, только верить со всем жаром вдохновенного сердца, иначе сожрут ведь друг друга за рубль-то, за доллар, за франк, истощатся душой, человеческого не останется ничего.
Скорей бы закончить эту статью о Белинском. И с какой это стати она так упорно не дается
От мысли о подлом ничтожестве его бытия всё существо его мелко дрожало, но внутренне он по-прежнему оставался спокоен. Чувство самой непременной удачи не покидало его. Он ведь должен, он обязан был выиграть уж если не сто, так хотя бы несколько тысяч, пусть хоть в тощих гульденах или франках, а не в полновесных русских рублях. Выигрыш, только выигрыш был нужен ему, любой выигрыш просто необходим, необходим позарез, и Ане и ему самому и этой статье о Белинском, которой без выигрыша тоже может не быть, а ведь он её обещал, он свое честное слово дал на неё!
Ах нет, ему бы сосредоточиться, сосредоточиться на одном! Слишком многое, именно всё решалось в эти минуты, то есть именно то, чтобы всех, всех спасти и выгородить себя самого этой пробой из последней, из самой крайней беды, но так уж была устроена его голова, что она, раз начав большую работу, уже никаких перерывов не знала, а всё одно и одно, пока работа мысли не довелась до конца, а где он, этой работе конец?
До той первой встречи с Белинским он жил в сплошном одиночестве. Он был нелюдим, всегда и навсегда нелюдим, и это притом, что вечно жаждал любить и ближних и дальних и всё человечество, как его, к примеру, Шиллер любил, без Шиллера он тогда и шагу не думал ступить. Оттого в классе ему был тесно, ему было душно. Он вставал по ночам, в расчете, что уж когда-когда, а уж ночью бесцеремонные, часто слишком крикливые ближние не помешают ему, укрывался в нише окна и читал. Как он читал! Он не то что бы забывал всё, что ни теснило вокруг, он улетал в иной мир на крыльях мечты. В книгах, в одних только книгах была его жизнь. В книгах находил он лучших друзей, именно тех, кто мог любить и любил беззаветно. Благодаря книгам душа его распрямлялась, искала, томилась и ждала своего идеала. Фантазия его распалялась. Он воображал себя то Периклом, возвысившим Афины до предела возможности, то Марием, победившим германцев и шесть раз, противно обычаю, избранным консулом, то одним из тех христиан, которые во имя чистой веры своей бесстрашно шли на смерть во времена обезумевшего Нерона, то рыцарем на турнире при каком-нибудь средневековом королевском дворе, то героем Вальтера Скотта. Он по нескольку дней наслаждался то тем, то другим, но вдруг видения пропадали, точно спадала с глаз пелена, он видел, что это всего лишь золотые и воспаленные грезы, а ещё не сам идеал, его идеал. Тогда какой же он, где же он? И он уже смутно догадывался, что это совсем иной идеал и что не в книгах его надо искать. Тогда где?
Вдруг, в последний год, отведенный училищу, ему показалось, что возможна иная, некнижная, пусть обыкновенная, но не эта кошмарная одинокая жизнь в глубокой нише ночного окна. В последний год их выпускали на волю, каждый получал долгожданное право жить где хотел и как хотел. Тотчас выписал он к себе брата Андрея, обязавшись приготовить в училище, из которого сам не знал, как выйти возможно скорей. Житье он устроил в доме Пряничникова в Графском переулке, в приходе Владимирской церкви. Хозяином дома был К. Я. Пряничников, человек, как оказалось, деликатный, обходительный, тихий, отчасти даже поклонник искусства, запросивший, правда, высокую цену, однако угадывалось по первому взгляду, что не слишком станет роптать, если квартирант замешкает плату. Квартирка отыскалась веселая, светлая, из трех комнат, передней и кухни. Первая комната была общей, в роде приемной. Он взял себе комнату на одну её сторону, поместил младшего брата в другой, тем не менее, хоть и брат, общежитие с ним его тяготило. Мало того, что с братом он впал в ужасные хлопоты, что приготовление мальчика способностей самых посредственных вскоре стало невмоготу, он точно жил с ним под вечным присмотром, ни развлечься, как вздумается, ни заняться, когда охота придет.
Он раскаивался в том, что его приютил. Поневоле пришлось выбираться из своей нелюдимости. Сначала он взял себе в компаньоны Адольфа Тотлебена, вместе с которым ранним утром отправлялся в обязательные офицерские классы. К Адольфу часто приезжал его брат Эдуард, неприметный штабс-капитан, мужчина лет тридцати. Возраст помешал им сойтись, к тому же людей неприметных он не любил. Адольф от него вскорости съехал, Андрея он тотчас усаживал за уроки, а сам после утренних классов запирался в своем кабинете, не столько предаваясь занятиям, сколько ища, чем заняться, чему себя посвятить, чему отдать свою жизнь. Он бросался с одного на другое, но ни на чем окончательно остановиться не мог. Тоска одолевала его. Цвет лица его стал земляной. Сухой кашель мучил его. В надежде хоть немного развеяться он стал называть себе в гости товарищей по училищу. Он и прежде видел, что люди они первобытные, теперь узнал, что первобытней трудно и быть. Сколько-нибудь не пошлого слова ни с кем из них невозможно было сказать. Вином и картами занимали они всё свое свободное время. Вина он не пил, однако карты забирали его за живое. Прихлебывая жидкий чай из дешевых стаканов, затягиваясь с важностью из длинного чубука, они начинали степенно, невинно игру в преферанс или в вист, по четверти, много-много по половине копейки, но ближе к ночи переходили на банк или штос. Он впервые узнал, что такое игра. Это был омут, страшный омут, бездонная бездна, вернее сказать. Он бросался в неё вниз головой и проигрывал всё, что имел, а имел он не так уж и мало. В год опекун присылал ему из Москвы четыре тысячи рублей ассигнациями, по тысяче в четверть, почти столько же получал брат Андрей, и всё это уходило неизвестно куда, то есть на книги первее всего, затем на театр и концерты, затем на кофейни, на ужины у самого Доминика, всё прочее в преферанс или в банк. Он то и дело оставался без денег, не зная, как дотянуть до присылки. Нередко он оставался без дров, нередко сидел вместе с братом на хлебе и молоке, которые выпрашивал в лавочке в долг, перенося нестерпимое униженье в душе. Нужда порой так больно била его, что он набирался храбрости просить в долг, сперва у довольно близких, потом и не близких и очень дальних знакомых. Униженье и стыд почти убивали его. Он брал два, три рубля, лишь изредка и в самой отчаянной крайности поднимаясь до десяти. Он божился, что отдаст через несколько дней, через месяц, и почти всегда отдавал, изловчившись занимать у одних, чтобы вовремя расплатиться с другими, однако этот обычный прием должников не всегда удавался ему, он то забывал, то вовсе без денег сидел, пропускал сроки один за другим, он страдал, он бранил себя и весь белый свет за подлость того положения, что без денег не проживешь, а добыть деньги возможности нет, он избегал встречаться с теми людьми, которые одолжили его, и с самым искренним чувством именовал себя негодяем, а между тем снова брал в долг и снова не всегда в им самим назначенный срок отдавал. Однажды он дошел до того, что решил обратиться к процентщику. Ему дали один адресок, уверяя, что его визит останется тайной. Трудно передать, чего он натерпелся в тот день. Ему всё представлялось, что им совершается подлость, почти преступление. Он всё оглядывался назад, уверенный в том, что за ним кто-то следит и ужасно, ужасно презирает его. Калинкин мост представился ему дорогой на эшафот. Сутулясь, пряча лицо, он прошмыгнул в ворота громадного доходного дома, лицом выходившего на канал, населенного мелким людом, бьющимся целую жизнь из копейки в копейку, свернул из них сразу направо, поднялся по лестнице в четвертый этаж и так слабо потянул ручку звонка, что едва услышал звук колокольчика. Дальнейшее врезалось в его память до мельчайших подробностей, хотя он не видел почти ничего. Дверь отворила и не сразу впустила его старушонка с недоверчивыми, но злыми глазами. Он предложил заложить серебряные часы, которые достались ему от отца. Она больше двух рублей не давала. Он видел, что она наглым образом обирает его, но торговаться, спорить сил не имел, схватил две трепанные-перетрепанные, жирные от долгого употребления ассигнации и бежал, точно был вор, тогда как обокрали его.
Он искал выхода, но все выходы были мечтательные, следовательно, никуда не годились. От брата Андрея он кое-как отвязался. Тот экзаменовался в Инженерном училище, однако набрал низкий балл для того, чтобы попасть в число поступивших. С трудом удалось пристроить его в училище гражданских инженеров и поместить в общежитие.
Он тотчас оставил большую квартиру и переселился в две комнатки этажом выше того же дома Пряничникова. Денег на квартирную плату всегда не хватало. Тогда вдруг явились «Мертвые души» и шли так, как ни одна книга не шла на Руси. Следом были даны четыре тома его повестей. Среди них, читанных и зачитанных им, сверкнула настоящим шедевром не известная прежде «Шинель». Он был потрясен. Сердце его облилось кровью и затрепетало, забилось, как воробей. Поразительно, как тот-то, тот угадал! Человек незначительный, неприметный, почти без ума, однако ж почти что святой, точно бы из Писания взят и прямо вброшен на переписку бумаг, а он ничего, пишет и пишет, и ничего-то, ничего-то не нужно ему, это в наше-то время, когда за чином, за выгодой всё устремилось, решительно всё, точно весь мир из одного сумасшедшего дома сбежал и никак не может вспомнить себя, человека вспомнить в себе, и вот Башмачкин этот и есть истинный человек, христианин, смирение ангельское, а терпение-то, терпение несказанное, издеваются над ним, смеются, добывают щелчками, а он-то один только раз на обидчика поглядел и такое слово сказал, что обидчик тотчас на место, понял, видать, что перед ним Человек. Иметь сочинения Гоголя стало так же необходимо, как иметь собрание Пушкина, в последнем издании, в одиннадцати томах. Ему открылось как свыше, что литература есть подвиг, однако, натура-то уже пообтерлась, обмялась, приняла в себя кое-что от здешнего мира, также и деньги, много денег, впрочем, беда-то вся в том, что только для тех, кому удается подвиг свершить, или, напротив, для тех, кому удается талант подороже продать да на том и весь талант потерять, Николай Васильевич и об этом сказал, повесть там поместил, названье «Портрет». С того дня для него главной идеей и смыслом всей жизни стало создать истинный, неподдельный, несомненный шедевр, всех удивить и взять кучу денег, пожить всласть, а после, когда надоест, пожалуй, всю кучу на бедных отдать, или, лучше, на благо всего человечества, без мысли о благе всего человечества, как без Шиллера, он тогда прожить не мог дня. Он тотчас взялся за дело. Он исписывал лихорадочным почерком большие листы, пересматривал, переправлял и с отчаяньем в сердце, но трезво выносил приговор: шедеврами они даже не пахли, не только никого не могли удивить, но не могли дать ни рубля, тогда как деньги день ото дня становились крайне нужны. Он уже намеревался оставить свои тесные комнатки и до выпуска, то есть до получения жалованья, снять какой-нибудь угол, когда брату Мише пришла в голову здравая мысль просить своего ревельского приятеля Ризенкампфа разделить с ним эти комнатки и воздействовать на близкого к падению брата примером своей аккуратности. В самом деле, Ризенкампф был прибалтийский немец и аккуратнейший человек, уже приступивший закладывать фундамент будущих своих капиталов, поскольку без будущих капиталов и жить не хотел. Беспорядок на столе был ему неприятен. В самом деле, на столе, на стульях, на окне, на полу в два, а то и в три слоя громоздились исписанные, полуисписанные и разорванные в клочья листки. Поначалу немец решил, что это записки к экзаменам или переписка дельных бумаг, за что заказчики деньги дают, копеек по пятнадцать, по двадцать за листик, однако пригляделся, почитал там и тут и увидел, что это литература. Не то что бы немец был враг литературы и прочих искусств. Он довольно много читал, они вместе бывали в концертах, только для немца это было всё вздор, пустяки, пустое препровождение времени, отдохновение после настоящих трудов, а настоящими трудами он почитал только те, которые позволяли сколотить капитал. В ответ на его наставления он с восторгом декламировал ему из «Шинели»:
– «Молодые чиновники подсмеивались и острились над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории, про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьет его, спрашивали, когда будет их свадьба, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом. Но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич, как будто бы никого и не было перед ним; это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме. Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: “оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился как будто пронзенный, и с тех пор как будто всё переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: “оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” и в этих проникающих словах звенели другие слова: “я брат твой”. И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и, боже! Даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…»
Ризенкампф не менялся в лице и выговаривал хладнокровно, что молодой человек не имеет права перед собой и перед будущей семьей ни кофеен, ни Доминика, тем более таких безответственных безобразий, как преферанс или штос. А на что имеет право молодой человек? Оказалось, что молодой человек имеет только обязанность как возможно строже следить за своим денщиком, который немилосердно обкрадывает его. Он это знал и добродушно смеялся:
– Пусть ворует, он меня этим не разорит.
Ризенкампф соглашался:
– Скорей вы сами разорите себя.
Разумеется, сам Ризенкампф экономил на всем и вечно рыскал, где прибавить к копейке копейку. Правду сказать, профессия у него была поистине хлебная и наводила на размышления. Ризенкампф окончил медицинскую академию, и окончил очень неплохо. Призвания врачевать телесные раны он скорее всего не имел, тем не менее лечил довольно успешно, в особенности разного рода простуды и расстройства желудка. Впрочем, должного имени он пока залучить не успел, для него были закрыты двери богатых больных, но он не гнушался больными из бедных и отважно лечил их из сущих копеек. Каждый день они шли к нему толпами, оборванные, голодные, с простудами, с воспалениями, с вздутыми животами, с застарелой чахоткой. Ризенкампф помогал, если мог, а если не мог, все-таки оставлял больному надежду, что всенепременно поправится, коли станет исправно принимать прописанные им порошки. На это поприще, благодаря Ризенкампфу, он тоже приносил свою скромную лепту, хотя и не имел пока кучи денег. Он встречал бедняков как гостей, сажал за стол, если на кухне находилось что поставить на стол, пока некоторые из пациентов не повадились приходить к нему и завтракать и обедать и ужинать. Что ж, он полюбил потолковать то с тем, то с другим с глазу на глаз и понемногу записывал то, что в их речах и рассказах поражало его. Время от времени они с постояльцем пускались навещать больных на дому, скученных большей частью в срединных улочках и переулках, населенных цеховым и ремесленным людом, мелкими торговцами, втихомолку скупавшими краденое, питейными и развратными заведениями, ворами и девицами позорного поведения. Тут он в первый раз увидел настоящую нищету. Истощенные лица, золотушные дети, лохмотья, пьянство, разврат были здесь до того делом обычным, чуть ли не признанной всеми обитателями нормой человеческой жизни, что на двух молодых людей, прилично одетых, порой глядели неприязненно, зло, как на заклятых врагов.