Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
Григорович подтвердил с неизбывной тоской и в голосе и в опавшем лице:
– Помните, значит? Так вот, настроенный им, я ждал, как счастья, видеть Белинского. Этот Некрасов в Белинского прямо влюблен, без памяти, право. Я переступил порог его робко, с волнением, обдумав заблаговременно все выражения, в коих мечтал высказать моё восхищение его удивительными статьями, и всю симпатию мою задушевную к бессмертным твореньям Бальзака, я бы сказал, даже любовь, какую именно вы во мне к нему пробудили. Ведь это первейший писатель современного, Ежели не всего подлунного мира, отлично помню ваши слова.
Григорович вздохнул так протяжно, с таким горьким чувством, что сердце сжималось глядеть на него.
– И вот представьте себе, только успел я коснуться,
Григорович наконец взглянул на него, виновато и жалко:
– Мне бы следовало подобно льву защищать Бальзака, и вас заодно, но я был до того ошарашен столь грозной филиппикой, что из головы улетучилось всё, что готовился высказать, входя к нему в дом. Я положительно растерялся и выбрался от него как ошпаренный, негодуя на себя ещё больше, чем на него. Не ведаю, что подумал он обо мне, а вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, который в защиту своего мнения не умеет связать двух слов.
Он было тоже опешил, тоже не ожидая от Белинского такого афронта, но тут же бросился утешать, сознавая в душе, что, найдись Григорович, мнение о нем могло сложиться много, много похуже, даже, может быть, гаже, Белинский умел.
– Полно тебе! Ежели ты промолчал, он, может быть, и ничего не подумал, мало ли что.
Григорович наконец передвинулся, оборотился к нему, и в больших, красивых, неизменно веселых глазах его взблеснули чуть ли не слезы:
– Да, вам ничего, а я к нему шел к чему-то вроде оракула, и вот он сделал на меня впечатление, обратное тому, какого я ожидал. Как же так? Бальзак – и вдруг мещанский писатель!
Глава пятая
Надо дерзать
Какие могли бы найтись от столь обманутых надежд утешения? Он и сам оставался сильно смущен. Не то чтобы он колебался. Он тверд был всегда в своих предпочтениях, и в тот раз, несмотря на Белинского, мнений своих о Бальзаке не изменил, однако же подумать с практической точки было над чем, и выходило, что впредь надобно поосторожней избирать предметы для перевода, из опасения не одного неуспеха в журнале, но также того, что вот Белинский возьмет и докажет пошлость его не в одном разговоре с Григоровичем да с Некрасовым, а в журнале своим блестящим пером, что со страстью и желчью по другим поводам делал не раз, что тогда? А то, что чистый убыток тогда: половины покупателей как не бывало! Вот тебе и барыш!
А тут всё набегали и набегали долги, которые он делал как-то само собой и беспечно в поразительной степени, понадеясь на ближайший и, конечно, громадный доход от своих переводов, по полтора листа в день, всенепременно. Самые гнусные живодеры из кредиторов в любой час могли подать ко взысканию. А что с него взять? Ах, нечего взять, так упекут в долговую тюрьму, откуда некому выкупить, так и сгниет ни за что, за какую-нибудь сотню рублей.
Он ощутил, что враждебные обстоятельства сжимают его как пружину. В нем страшная от сжатия копилась энергия, и вот его энергии не находилось исхода, а он по образованию был инженер и математически помнил ещё: либо лопнет пружина, либо выкажет ужасную силу, когда представится надлежащий простор. Простор предоставлялся один: не корпеть над сомнительными, ненадежными по обстоятельствами переводами, как бы ни выгодны они были Струговщикову, не издавать в компании с братом Шиллера и Евгения Сю, как бы первый ни был полезен России возвышенностью и благородством порывов души и как бы ни был широко популярен второй у мещан, тут Виссарион Григорьевич прав, а писать свое, писать самому.
Ибо, как уже убедился на опыте, полезном, хоть горьком, с убитой карты в другой раз ходят одни дураки.
И, понятное дело, не просто писать, а писать, состязаясь всенепременно с гигантами, сравняться с ними мастерством исполнения и необычностью замыслов и, может быть, их превзойти. Не с преуспевшей посредственностью, вроде того самого Евгения Сю, кумира мещан, которая, куда ни глянь, куда ни поворотись, у нас и в Европе, всюду в первых, даже в первейших местах, а с гигантами, да!
Как, и с Пушкиным, с Гоголем?
С ними!
Непрестанно обдумывая, какой именно исключительный замысел должен поставить его в один ряд с величайшими гениями или, может быть, и повыше, он привык торопливо ходить взад и вперед, почти бегать, опустив голову, заложив руки назад, не видя перед собой ничего, однако же в клетке своей успевал сделать пять больших шагов от стены до стены или шесть не очень больших из угла в угол, и от краткости расстояния его мысли не могли развернуться по-настоящему широко и свободно, как бы хотелось, как требовалось ему. Мыслям, что там ни говори, нужен, прямо необходим широкий простор, и он, сердясь на безденежье, тяжело переживая непредвиденные свои неудачи, чувствуя, как нелепо и грубо унижен без вины и причины, бродил подолгу по улицам, не разбирая, солнце ли светит, дождь ли льет или снег.
На Невский или Гороховую он норовил не выходить. На Невском или Гороховой адский шум, мышиная суета, беготня, рестораны и лавки. Там в саженных витринах дорогие одежды, тонкие ткани и самые модные перчатки и шляпы. Там рессорные коляски на мостовых, с шелком и бархатом, с зеркальными стеклами, с лакеями в позументах, иные даже при шпаге, с каменным презрением к тем, кто трусит по грязным тротуарам пешком, да ещё в дождь или в снег.
Блеск и богатство и оскорбляли и манили его. Ему страсть как хотелось промчаться в роскошной карете и щегольнуть тончайшим голландским бельем. Что поделать! Он знал, что такого рода желания недостойны его, что он предназначил себя к великим свершениям, но он был уже художник в душе и любил красивые вещи, к тому же вокруг, вопреки поговорке, и встречали и провожали, глядя на шляпу, жилет и собственный экипаж, и, как бы ни презирал он этот издевательский принцип самодовольства и пошлости, как бы ни ненавидел всё то, что служит унижению ближнего, именно всё это замышляя впоследствии заклеймить своим злым, беспощадным пером, чтобы, избавившись наконец от самодовольной страсти унижать и топтать бедняка за одно то, что он бедняк, чтобы человек относился к человеку по-человечески, независимо от того, кто как одет и кто сколько имеет миллионов, карет и сапог, он все-таки не мог, имея отчасти фантастический, но отчасти и реалистический ум, с этим возмутительным принципом самодовольства и пошлости не считаться, не мог не заботиться и о своей внешности с особенным тщанием, не позволяя на Невском и в Гороховой на себя лишь оттого глядеть свысока, что на нем поношенный, вышедший из моды сюртук, однако хороший модный сюртук уже был в закладе, а прежний сюртук он не обновлял самое мало с год, и по этой и по многим другим, может быть для кого-то и странным, причинам от Невского и Гороховой ему приходилось держаться подальше.
На Фонтанке тоже бывало не совсем хорошо. На Фонтанке теснили дома, высокие, закоптелые, темные. И народу носилось там бездна, то пьяные деревенские мужики, то крикливые курносые бабы, то извозчики, отставные солдаты и всякая рвань. Весь этот сонм разнообразных фигур вызывал на раздумья, трудные, безответные, порой даже слишком больные. Он себя вопрошал беспрестанно: отчего одни синеют от беспробудного пьянства, другие с истерическим воплем бранятся за вздоры, третьи тупо, угрюмо молчат? То откровенно безобразная, то слегка застенчиво поприкрытая безобразная бедность разрывала дугу его состраданием, бессильным до слез, да и тоже постыдным паническим ужасом: и сам вот-вот окончательно свалишься в ту же безысходную нищету, пропадешь и сгинешь в тюрьме за долги.