Страсть
Шрифт:
— Кривое дерево на ложки годится, в крайности — забор подпирать, а Ника Пупок, черти бы били его в лобок. Ника Пупок!.. — Гордей Гордеич сморщился, как от зубной боли. — Итак, друзья, кто знает Нику Козляткина?
— Все!..
— Все знаем! — дружно закричали мы.
— Нет, вы не знаете Ники Козляткина! В чужой душе, как в глухом лесу в растемным-темную ноченьку, не сразу разберешься. И я, сосед его, долго блуждал, пока на тропку попал… — Гордей Гордеич помолчал, подумал и, тряхнув головой, повторил: — Нет, вы, конечно, не знаете Ники Козляткина!
Повторил он это так убежденно и так посмотрел на
3
«Ладонь-тре» — нюхательный табак.
— Как забытую на жаркой печке мокрую кожаную рукавицу, природа скоробила в такой комок маленькое личико Ники, такие узоры вывели на нем с утробы матери, что еще в первый час появления его на свет повитуха, родная бабка моя — скороговорка и пересмешница — Селифонтьевна ахнула и выпалила роженице: «Ой, доченька, и это что же такое уродилось у нас с тобой! Ни зверь, ни птица, ни парень, ни девица…»
Со сморщенным личиком Ника и приходскую школу окончил, со скоробленным фасадом в церкви венчался. Теперь Козляткин в возрасте, когда морщины на лице не удивляют, в школьные же годы «лупетка» его была незабываема: ни дать ни взять — чимпанзе.
Селифонтьевна объясняла, что будто бы у Ники с младенчества «собачья старость», но как ей верить? Уж больно резва была на слово покойница… Да из вас многие и сами отлично ее знают, язык у нее был, что твоя бритва, прозвища и едкие, как купорос, прибаутки, не спросясь хозяйки, сами выпрыгивали из уст ее, но сегодня не о Селифонтьевне речь.
Заправским охотником Ника стал вскоре же после смерти отца. Родитель его, «писклявый» дядя Матвей, тоже с пеленок морщеный, крохалем всю жизнь на воде провел: рыбалкой семью поднял.
Охотишкой дядя Матвей любил баловаться и ружьишко держал в большой обрядности. «Хорошая вещина, — говорил он про свой дробовик, — поронно да уносливо. Беречь его надо пуще глаза…»
Зима, лето — крохаль на Иртыше морды ставит, переметы кидает, наметкой реку процеживает. А ранним утром, когда печи затопятся, ездит себе по городским улицам с ручной тележкой, доверху нагруженной рыбой, и тоненько, заливисто (почему и прозван «писклявым») кричит: «Рыбы! Рыбы! Ершей, окуней, линьков, караськов, язишка — на пирожишка, налима — на уху, весь жир наверху… Рыбы! Рыбы!..»
В измененном голосе Гордея Гордеича все узнали «писклявого» дядю Матвея.
— Наследственная избушка соседушки моего, огороженная светом, как вам известно, на окраине города. Вокруг нее чисто — один ветер, да горы, да чуть не у самых окон — Иртыш. Невдалеке — коровье кладбище, подальше — людской погост. Ну, как тут не стать философом. (Гордей Гордеич, учившийся в городском училище, любил подпустить и узористое, и увесистое
А что он философ — это для меня так же верно, как и то, что у него чистеющее, без подмесу, охотничье сердце. Вот что Ника сказал мне однажды, когда я посоветовал ему заняться каким-нибудь более хлебным, чем охота, делом: «Соседушка! Пирожище ты мой с груздями! Брось, если не хочешь потерять дружбы. К охоте привержен я чуть ли не с материнской утробы. Дай, боженька, и помереть на охоте. Было мне десять лет, ружья своего я не имел, с разными охотниками за кобеля ходил — убитых уток ранней весной и поздней осенью из ледяной воды доставал, только бы дали разочек выстрелить.
Шомпольный самопал над кроватью у батяни висел; умирал он медленно от какой-то неизлечимой болезни. И вот подошли ему последние деньки, а я от постели не отхожу и глаза не на отца, а на его дробовичок пялю. Понял он мое нетерпение и благословил ружьем: «И отрыбалил и отохотился, видно, я, Никша, владай моей утехой», — сказал и заплакал.
В тот же день притащил я ему своего первого крякаша. «Убил! Тятенька, убил!» — закричал еще на пороге. И перед смертью радостью своей в последнюю улыбку вогнал батяню: назавтра умер он.
Жизнь-то, она, Гордеич, короче заячьего хвоста, а ты ее растрать брюху в услуженье…»
Но, чтоб не выставить вам Нику философом чистой воды, поведаю правду про соседа. Пробовал и Ника заняться «хлебным делом». Только жалко стало ему Дочу — горбатую чалую кобылу — сподвижницу в охотничьих его скитаниях.
«Выбьешь ее на кость, вытянет она жилы, сердешная, а там и белковать не на ком стронуться будет. За косачишками, за глухаришками смотаться… А осенний пролет начнется, журавли застонут в небе — тут тебе самая охота, а ты хватай на гумне, да потом еще зерно на мельницу вези. Нет уж, бог с ней, с землей, лучше я птиченкой, пушнинишкой и себе и людям пользу произнесу…»
Да и когда крестьянствовал, тоже не пахота, не бороньба заботила его: бывало, давно запрягать пора, а Ника на точке косачей стреляет, а то утянется сурков караулить и отыщется к обеду только.
А еще лучше — единственного жеребенка на пашне зверю стравил: все рассчитывал волчицу около Дочи подкараулить и с умыслом путал ее в глухом логу, сам же затаивался поблизости. Ночь прождал, другую — никого! На третью, перед светом, заснул, а волк и осиротил и кобылу и Нику.
Только одно «хлебное дело» живет рядом с охотничьей страстью Ники и служит ему подспорьем в жизни, это, други мои, любовь к скрипке. В компании трех таких же, как и он, доморощенных музыкантов на городских свадьбах, как вы все хорошо знаете, Ника выводит вальсы, наяривает камаринские и польки.
Но и тут охотничье его сердце верно себе: если уж засобирался Ника в горы за лисами, в тайгу за белкой — крышка, не музыкант он, и ни за какие блага мира его не купишь. Одним словом, «коли охотник — значит, сам он в себе не волен», как жестоко-справедливо сказал какой-то писатель, — выскочила сейчас из головы его фамилия, и хоть убейте меня, не могу вспомнить, но дело не в фамилии, а в том, что слова эти полностью приложимы к нашему Нике.
Одним словом его, как всякого заядлого охотника, не соблазнишь, что курица-то в вареве, а тетерев-то на дереве: Нике, пусть он и не в чугуне, а на дереве, но слаще всего — добыть его…