Страсть
Шрифт:
И он грянул!
Матюша схватил меня за плечи и не сказал, а радостно выдохнул: «Он! Я все боялся — могли поймать, мог умереть. Теперь замри и слушай!..»
И мы, забыв обо всем на свете, слушали звонкоголосую душу властелина майской ночи. Слушали, покуда не изнемог смолкший от неистовой любовной страсти певец.
Сколько времени прошло, ни Матюша, ни я не представляли. Большая, круглая луна уже выкатилась полностью, уже плыла по безбрежному простору неба. Теперь она так щедро лила на землю свой далекий голубой свет, что не только листья черемух, сказочно ожемчуженный ручей, но даже и лицо Матюши поголубело. А мы всё сидели, всё ждали. И даже когда уже смолк этот диковинно-редкий, как говорил о нем знаток соловьиного пения Матюша, «один
Наконец Матюша поднялся. Поднялся и я. Но и поднявшись, мы долго молчали. Вдруг Матюша склонился к моему уху и сказал: «Еще раз послушать такого и умереть!» На глазах его блестели слезы…
В избушке Матюша засветил висевшую над столом лампу. От той же спички разжег плиту, поставил на нее прокопченный чугунок с очищенным картофелем на «охотничью кашу» и чайник для «охотничьего чая». Потом постелил на нары кошму, положил в изголовья по подушке и только тогда присел на скамью. Все это он проделал не спеша, как-то по-своему — обстоятельно, домовито. Мне нравилось наблюдать, как Матюша готовит ужин, колдуя деревянной толкушкой в чугуне, то добавляя в кашу сметаны, то сливочного масла.
От каши на всю избушку валил раздражающе-аппетитный пар, а он все колдовал и колдовал над ней. Так же тщательно и тоже по-своему он заварил до смоляной крепости «охотничий чай». Дав упреть заварке, влил в чайник топленого молока и тоже, сдобрив сливочным маслом, снова довел кипяток до требуемого градуса. Зато это были и каша и чай! Мне казалось, что никто, кроме Матюши, не сумеет приготовить столь вкусно ни «охотничью кашу», ни «охотничий чай».
В нерушимом молчании мы поужинали и, потушив лампу, бок к боку, легли на нары. Не спали. Я знал, что Матюша обязательно заговорит. И он, действительно, заговорил:
— Я этой, соловьиной-то ночи три года вот как ждал! Понимаешь, Фимша, в тюрьме, в ссылке тосковал по своему соловью. Один он с такой бесподобной «лешевой дудкой», с гусачком, с кукушкиным перелетом, с дроздовым накриком…
Ведь и соловьи, как люди, — один трескун бездушный — пустозвон, другой — пронзительный сладкозвучец… А такой, как этот, — один из тысячи! Для меня он, как одна-единственная в мире женщина, которую любишь, краше которой не было и нет.
Загнездился он здесь еще за два года до моей ссылки. И я гнездо его содержал в великой тайности. А чтоб поймать! Да разве возможно такого редкача в клетке морить?! Это все равно что Пушкина бы или Шаляпина да в тюрягу упрятать!.. Соловей такой отменной страсти обязательно гордяк. Да еще, если его от гнезда, от соловьихи словить — умрет с тоски!
Матюша замолк. Я тоже ни одним словом не отозвался: знал, что не любит он, когда прерывают его. И действительно, Матюша вскорости снова заговорил:
— И ведь это поразительно, во всех коленах — кристалл! Ни единой помарки. А другому он что есть, что нет. Которому даже спать мешает. Глухие и слепые к подобной красоте — немтыри, что грибы-поганки. Ему, эдакому глухарю, разорить гнездо, выбрать запаренные утиные яйца, задушить подлетыша тетеревенка, срубить, сжечь любое дерево — ни думушки, ни заботушки…
Я так думаю, что тот, кто не чувствует красоты вокруг, не любит родную землю и всего себя для одной собственной выгодности приспособил, — тот не имеет права жить…
И опять надолго замолк Матюша. Но в этом его молчании я чувствовал кипение его мыслей, накопленных им за годы тюрьмы и ссылки. И напряженно ждал, что он рано или поздно заговорит со мною об этой полосе своей жизни. И не ошибся.
— Говорят, тюрьма — вторая смерть. И сам я поначалу так же думал. А не поверишь, Фимушка, и в тюрьме, и в ссылке я столько обо всем передумал, встретил таких людей, каких никогда бы не встретил и на воле в городишке нашем. И только в тюрьме
Я внимательно слушал его и все время силился представить себе жизнелюбивого Матюшу сидящим в тюрьме, — и не мог.
— Я так думаю, Фимша, что настанет же, верь мне, настанет время, когда люди поймут, что жить так, как живем мы сейчас промеж себя в злобе, в зависти, а государства с государствами в вечных войнах, — нельзя.
Матюша приподнялся на нарах и убежденно, пророчески-страстно закончил:
— Верь, придет такое время!..
Когда придет и какое оно будет, это грядущее время, я, конечно, не представлял себе, но что оно придет и будет нисколько не похожим на тепершнее, как и Матюша, был убежден твердо.
Мы проговорили до рассвета. Вернее, говорил Матвей Коноплев, а я внимательно слушал его. Но этого было вполне достаточно и ему и мне.
Как же любил я эти дивные вечера и ночи, проводимые с Матюшей в его пашенной избушке! И как мог я не помянуть добрым словом одного из первых учителей своих, точно волшебным ключом отомкнувших мне дверь в окружающий мир природы, пробудивших первые раздумья о жизни?
Повторяю, на воспоминания о Матвее Коноплеве натолкнул меня талантливый рассказ Ф. А. Свечина «Феноген Семенович». И именно склонностью своего героя тоже рассуждать о жизни и даже о литературе. Только рассуждал Феноген Семенович о них не так, как Матвей Матвеич. И весь склад характера свечинского героя — полная противоположность моему Коноплеву. Очевидно, эти явные диссонансы в какой-то мере и послужили первопричиной моих воспоминаний о Матюше.
Феноген Семенович — самоуверен, хвастлив, склонен прилгнуть. Матвей Матвеич — скромен и на редкость правдив.
Инспектор городского училища — старик Григорий Евграфович Борзятников — умный, много повидавший на своем веку страстный охотник, у которого учился и я и Матвей Матвеич, много раз бывавший на охоте с нами обоими, добродушно улыбаясь, говорил о Матюше: «У него один порок — он всегда говорит правду. И я так думаю, — из гордости: солгать значит не возвысить, а унизить себя».
Герой Свечина чрезвычайно скуп — всю жизнь носил на шее неприкосновенным бумажник со скопленными тысячью рублями, а у товарищей по охоте выклянчивал порох и дробь.
Матвей же Матвеич готов был снять с себя рубаху, разделить последний заряд.
Как и Матвей Матвеич, Феноген Семенович много читал, но из всех классиков признавал только Карамзина. Встретив в какой-либо книге яркую мысль, он непременно говорил: «Игра ума Карамзина!» Из Державина и Ломоносова кое-что знал даже наизусть, но остальных писателей за то, что они «все пустое писали», презирал, в особенности Пушкина и Тургенева. Пушкина — за то, что в «Кавказском пленнике» он все «неправду написал», так как он, Феноген, и «самого этого пленника, казака, знал, и жеребца, который весь был в клеймах, знал, и самую эту черкешенку знал, и вовсе она не утопилась, а казак увез ее на этом жеребце, подхватив под мышки, и жила она после в Туле, и знал он и ее, и была она просто распутная девка». Тургенева же не любил за то, «какой он был охотник, когда самого настоящего охотника (Ермолая), что богом стрельбы прозывался и которого он сам хорошо знавал и с ним охотился, не вправде, а в насмешке описал, и ничего у него в «Записках охотника» про самую охоту-то и нету, а так «дребедень разная написана».