Строение
Шрифт:
Говорят, в детстве собака напугала, а может, с сарая вниз головой упал.
Кто знает, те или умерли, или не до того им.
Своя беда в ворота стучится.
Впрочем, он не выпрашивал.
У церкви, пока отец Никон был жив, сиживал, но подяние не брал. Бывало, протянут ему горбушку, у него от голода аж кишки сводит, слюна по груди бежит, а не берёт, пока не спросит — а что тебе сделать?
И если ответишь — ничего, нет, не берёт.
Головой мотает, отворачивается, слюни грязной ладонью утирает.
Оставишь рядом с ним — с земли подхватит, за тобой бежит, в руки суёт.
Не возьмёшь — на забор тебе положит, или под ворота сунет.
Юродивый, что сказать.
И вроде не из тех, что обличает, нет — просто дурачок.
Если сказать — сделай, мол, то-то и то-то, то опять взвизгивает, но от радости, и впереди тебя делать бежит.
Некоторые даже пользовались — дадут горбушку сухую, и надел за неё — весь огород перекопать.
Он кланяется, бежит да делает.
Сенька-Байстрюк шибко любил, когда юродивый ему огород вскапывал.
Специально горбушку отрезал, и, по слухам, засушивал.
Потом в карман клал и к церкви шёл.
Отец Никон ему, бывало, выговаривал — что ж ты, Семён, раб Божий, творишь? Ты ж видишь, человек себя не разумеет, а ты на его пожаре руки греешь.
Да, каялся Сенька, твоя правда, отче, не буду больше.
А потом дурачок ловил отца у входа и молил, чтоб тот Сеньку не ругал, он же ему, дурачку, хлебушек дал, не за так, за дело.
Пытался отец вразумить дурачка, раз да другой, а потом плюнул — ну что с него возьмёшь. А раз ни тому ни другому не втолковать, значит, Господу надо так.
И отец Никон перестал.
А потом его убили.
На пороге церкви схватил пулю из трёхлинейки, и икону вырвали из рук.
Оторвали оклад, а доску бросили.
Нужнее было.
Церковь под склад пустили.
Так дурачок повадился на могилке священника сидеть.
Бедная могилка, что скрывать — крестик деревянный да холм земляной.
Но чистенькая, обметена всегда, цветочки полевые лежат.
А дурачок сидит, смотрит на крестик, раскачивается и мычит чего-то.
И не разобрать — чего.
Сначала гоняли его, но потом привыкли.
— Есть у попа один плакальщик, да и тот дурачок, — сказал проверяющий из города, и на том и порешили.
А Байстрюк своего не бросил — как весна, или прополоть, или выкопать надо — всё к церковке шёл. Только не ко главному входу, как раньше, а на зады, на погост.
Хорошо родилось на огороде. Зинка, жена его, даже в город как-то продавать ездила.
Удачно — денег привезла, да платок новый.
Только потом пришёл домой к Байстрюку председатель, и отдал ему всё Байстрюк. Всё, что жена наторговала. Только платок председатель пожалел.
Долго бабы Зинке да Байстрюку кости потом перемывали.
Мол, отца своего не знал, и денег своих не узнает.
Бесился Байстрюк.
Но недолго.
Что деньги — вода, а коль наложит на тебя председатель ярмо — так юродивый потащит.
Была бы горбушка.
Так и шло.
Долго, лет десять, а может, пятнадцать.
А потом приехали в село военные, согнали мужиков, построили и увели.
Пришла через полгода Зинке похоронка.
Стирала она.
Взяла она бумажку из руки председателя, помертвела лицом да так и пала где стояла.
Юбка до самого сраму задралась.
Председатель поглядел, хмыкнул и пошёл от греха.
А Зинка, как оправилась, встала, да в дом пошла, недостираное во дворе так и бросила.
Пошёл было по деревне шепоток, что, мол, за грехи и расплата, да умер быстро — ко многим председатель захаживал.
А потом пошли солдаты.
Сначала наши, обветренные, усталые, и взгляды прятали.
Председатель с ними ушёл.
Остались калеки, бабы да дурачок.
Потом чужие пришли.
Сначала немцы, на грузовиках, потом не то мадьяры, не то поляки, не то литовцы — хрен их разберёшь, но по-русски многие понимали неплохо. Некоторые говорили свободно, хоть и с акцентом.
Пограбили, куда ж без этого, но без ухарства, в меру — домов не жгли, народ не губили.
Девок да баб попортили.
Дурачку зубы выбили.
Он дом Зинкин, когда грабить пришли, защитить хотел.
В воротах встал, руки крестом раскинул — не пускал.
Дали ему прикладом, уронил он в пыль кровь и зубы.
Вывезли, что понравилось, да Зинку напоследок на крыльце на троих пустили.
Ушли.
Сидела на крыльце Зинка, и по пыли полз к ней дурачок, скулил, простить молил.
Утёрла она слёзы разорванным подолом, встала молча и ушла в дом.
А он так у крыльца и остался.
Месяц прошёл, потом другой, потом ещё два или три — и начались новые беды.
Партизаны.
Да не те, что всё в ельнике сидят да планы, как бы на глаза лишний не попасться, строят, а настоящие.
Взорвали железку.
Потом ещё.
Склад сожгли, где церковь была.
Приехали чужие, в чёрной форме, на мотоциклах, согнали всех на площадь, выстроили в килу да выбрали каждого десятого.
В отдельную кучу согнали.
Зинка восьмой была, а десятой — Манька-соседка, тоже солдатка. Она тяжела была, когда мужа на фронт забрали, и вот родила полтора месяца как.
Так с дитём в шеренге и стояла.
Так с дитём в отдельную кучу и согнали.
Хотели сердобольные у неё ребёнка взять, да не дали им — ударил один из тех, что грабили село, соседку-сердоболку прикладом в живот, да стволом махнул. Не отдал.