Стужа
Шрифт:
— Хорош у нас племяш! — вдруг обращается ко всем дед Иван. — Глянул на него — не на блеск берет, без «фуфу»… А похож на дида! Подывись — одно лицо! И в повадках, будто дид тебя наставлял. А чуешь, отчего наш род чернявый? Ты без бороды, а запустил бы, в смоль пошла, на крутой волос. Это от бабки моей, стало быть, твоей пробабки: жены деда Никиты. Черкешенка она. Дид Никита ее в горах высмотрел, когда на турок ходили в 1877 году. Вернулся потом за ней, гроши заплатив. За дивчину черкесы малый магарыч просили. Вот и засмолила она наш корень, а он ведь от самой Сечи. Чуешь, племяш?
—
— И верно, — говорит дед Иван. — За бабу, почитай, и деньги не брали, так, мелочь, а бери хоть девочку, лишь бы первые месячные прошли — об этом сразу и объявляли… поскорее с рук сбыть. Горцы дочерей за обузу принимали. Сын у них начало всему. Те, что победней, отдавали девочек, считай, задарма. Коня приведешь, рубля три отсыпешь — и увози девчонку. Знаешь, во сколько лет твоя прабабка родила своего первенца? Только через четырнадцать переступила… Наша станица ведь граничная, потому и линейной значилась.
— Это ведь не от баловства с гор брали женщин, — поясняет Дарья Семеновна. — Своих не было. Когда ставили станицы, русских баб почти не было. Где их взять? Из крепостных — не возьмешь, а свободные — не ехали. Кому охота под пули горские… Знаешь, сколько в твоем роду горянок да турчанок? Каждый с войны вез бабу. Не для себя — так сына или племяша…
За столом все семейство деда Ивана — сыновья Гаврила, Саша, Володя и дочь Вера. Старший из сыновей — Гаврила, или попросту Гаврюша, ему сорок, потом Владимир — всего на год старше меня. Николай на срочной во флоте, а у Володи бронь: оборонный завод, номерной.
Вера не завита, но возле ушей волосы спряглись на дугу и пречерные, плотные. Она в платье такого же покроя, как у матери, только в белом и облегающем. Грудь — в мать, начало ее в вырезе платья — обилие белой упругости, очерненной загаром. После еды у нее припухли губы. Моя мама в гостях у рабфаковской подруги и поручила Вере следить, чтобы я не перепил. Первый муж мамы — она сразу его бросила — очень пил. И мама боится, когда пьют. Всю жизнь у нее отвращение и страх к алкоголю.
— «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой?..»
У деда Ивана широкий баритон в песне, близкий к басу. Он откидывается к спинке стула. Опускает веки. Сидит зачарованно, не шевелясь, забрав ноги под стул.
— «Ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой…»
Дарья Семеновна ведет всех, слух у нее верный. И на сильный голос его переводит. И в этом голосе какая-то уютная округлость.
«Для чего-то сужены мне воля, жажда жизни?»— думаю я и по этому догадываюсь, что хмелею. Я смотрю на дом — ставни его затворены на жару, как водится здесь. Над крышей корявые верхушки яблонь и груш, под какой-то серой, почти черной корой, источенной разрывами.
От «синего глаза» все наиболее характерное в людях становится подчеркнуто заметнее, а сумерки, пока еще очень светлые, необыкновенно милыми. Такая острота находов чувств и образов бывала лишь в детстве.
Я размышляю о причудах ночи. Что же все-таки? Отчего этот бред? И бред ли? Ведь медальончик!..
Песня осекается внезапно. Дед Иван наливает мне и себе пиво.
— Оброс годами, — ворчит дед Иван, — а желания молоды. Но главное — жить тесно. — Он какое-то время молчит, потом распрямляется и в речетатив выговаривает: — «Что ж ты когти распускаешь над моею головой, иль добычу себе чаешь?.. Черный ворон, я не твой!»
И, распахнув голоса, песню берут мужчины. Чувствуется, каждая спета помногу и как выгоднее вести уже найдено, запето.
Я вспоминаю Худого: каков?! А с виду… замухрышка, недоделок. Общение с таким — потеря достоинства. Таких можно жалеть…
А он вон каков…
И я выплескиваю воспоминания о Худом из себя. Я уже почти забываю о нем. Для меня существуют лишь сильные и пути сильных…
— «Отнеси платок кровавый к милой любушке моей…»
Гаврюша всматривается в песню, как-то теряя себя, впадая в забытье. Он лыс и костляв — не в деда и братьев. Однако костлявость не от болезни, в широкой спине крутая сила. С голым черепом как-то не вяжутся длинные и очень пушистые ресницы. Череп обтянут кожей цвета красного кирпича. И глаза — глаза приветливы, добры!
«Из неудачников, — думаю я о худом. Я наполняюсь воздушностью опьянения. — Дал себя опрокинуть испытаниям! И не брит, а вместо щетины какие-то лишаи. Жалкий — и всех такими хочет выставить! Одну свою кривую правду и видит. Теряют своего бога и становятся жалкими! Не могут без божков! А Бог — это правда, это истинность, естественность жизни. Разве это можно променять? Жалкие в услужениях ради сытости. Теряют себя и жизнь. Воля несет человека через испытания, он не щадит себя, он теряет жизнь, чтобы обрести полноту жизни. Да, ни Бога, ни господина! Только воля и мои мечты!» И я уже забываю о худом. Нет его…
— «Калена стрела венчала нас средь битвы роковой… Вижу, смерть моя приходит, черный ворон, весь я твой!»
Если бы не то утреннее досыпание, я бы все восстановил в памяти. Эта проваленность в сон! И как всегда бывает при досыпании — ночное стерто, ночное смутно, без опор на действительность. И в досыпании провал в ничто, разрыв в той яви. И в то же время эта деловитость подробностей! И главное — медальончик!
Что за наваждение?
Я строен, могуч, силен. Я не ведал ни единого гнилого сна или срыва мысли. И я спрашиваю себя, что же было? И я знаю: никто не даст ответ. Никто…
Cercle vicieux! [6]
Во мне жар ее ног. Воздух уже остыл, и было даже зябко. Поэтому ее ноги, живот казались жаркими — мягкими, жаркими и в напряженностях — очень твердыми. Даже в воспоминаниях я согрет, осветлен ее ласками!.. И голос! Я замираю. Голос! Сколько же она говорила! Дышала мне в грудь, лицо — и говорила, говорила…
— …Если в колодце нет воды, ведрами его не наполнишь, — говорит дед Иван. — Ты, племяш, что видел, слышал там, то и забыл…
6
Прочный круг! (Фр.).