Стужа
Шрифт:
— В его положении книги — самое правильное, от правды, — рассуждает дед Иван. — На тэ и Москва. Жизнь верна сама по себе, як без чого дозволения, указательств, по своему естеству. За тэ и тэрпит человик. Без того дни постылы. Каждый должен иметь возможность жить без натяжек принуждения, постороннего приказа — цэ от природного порядка. Вяжи не вяжи жизнь, а развалится без чого, на свое повернэть.
— Так что твой Архипыч? — Безногий усаживается и подкладывает толкушки. Они ложатся между культей одна к одной. Номер отрепетирован.
— А вот опечалил тот юродивый
— Гладок ты нынче на слова, — говорит безногий. — Это что ж, племяш на тебя так подействовал?
— Племяш у меня правильный. На один патрон — птычку. Чуешь?.. Нашей закалки, пластунской. На шаг скор. Гладок, кажешь, я на слова? Я не скрою: по сердцу зажизненные беседы.
— Бочкового бы пива, — вздыхает худой. Он теперь такой же, каким показался сперва: затрушенный тип, недостойный внимания. Действительно, удобрение для земли — прав взводный.
— Я сам ни читав, да и читать не охочь. Но мини верно передав один мужик: у плахи знатный боярин укорял царя Петра: ум, государь, любит простор, а от тебя тесно ему… Не читывал, племяш?
Я пожимаю плечами, облизываю пальцы. Руки до запястьев в перепелином сале. Потом иду и споласкиваю руки. Когда возвращаюсь, дед Иван рассказывает:
— Лихо казнили в старину. Читав мини сынишка старинну книжицу. Вот при Катьке пытали. Не петровой бабе, а шалаве-немке, шо топтана всеми… Пытали, наложа на голову бычевку и продев кляп, и вертели бычевку так, что виновный или безвинный впадал в изумление. Или постригают волосы на голове до кожи и на одно место зябку водицу, по капле. Виновный тоже в изумление приходил. Или спину жгли веником. На любую храбрость не больше трех веников надобилось… Вона когда привычки обретались. Всэ одно от другого. Цэ точно Миша подметив…
— Сочинить можно — вынь да разложь бумагу, — говорит безногий. — Вумага-шлюха, бумага стерпит. — Майка по груди безногого отекает черным, так же прет пот из-под мых.
— Выдумыватель, выходит, я?.. А сдается мне, русский наш народ задним умом крепок. Он тебе головой в дерьмо, а задом мерекает — это я в рай попал.
Худой хохочет, потом садится на корточки и кашляет. Мокрота у него обильная и какая-то бурая.
Безногий берет у деда Ивана тельник с бутылью.
— Что тут делить, Ваныч? Донышко у стаканчика и прикрою. — Выкутывает бутыль из тельника. По губам у него паутинки крови — растрескались.
— Шабаш нашей охоте, — говорит дед Иван. — Грех трогать клешеногих, залягут…
— До войны пиво было! А теперь… — говорит худой и спускает длинный плевок за плечо.
— Принесь-ка воды, тюрьма! — ухмыляется безногий. — Запьем перепелов. — И мотает головой на спирт: — У-у, вражина!
— А посуда? — Я встаю.
— Ополосни. — Он мычит на кастрюлю, засасывая спирт.
Кастрюля остыла от варева, но с копотных боков — горячевата. Не знаю, но вода издали кажется почему-то очень плотной и студенистой. Спрыгивают лягушки, толкая валики воды от берега. Рябь бела солнцем.
Я ставлю кастрюлю на землю и мою руки. На отмели вода прогрета, и не поверишь, что может быть такой. Погодя я отхожу на другое место и скоблю кастрюлю. Когда опять меняю место, между ног проныривает щучка. Я наклоняюсь к воде. Напротив упражняется в узорах водолей. Как ловко у него это!
Я несколько раз прикладываюсь к кастрюле: вроде не так затравлена рыбой, запаха почти нет.
Худой натужно посапывает, потом зевает на мои шаги белыми зубами. Они кажутся выдуманными на заросшем, грязном лице. От пота по щекам, лицу и шее сетка из светловатых дорожек.
— Шо твоя машина? — говорит дед Иван. — Бигает шустро, а вот укрыться, перевести дыхание? — То-то… Раньше под телегу — и холодок. Отдохнешь, покуда пекло…
«Если ни Бога, ни господина, то, значит, доступен движению, — уточняю я главную формулу, — значит, способен воспринимать движение и быть движением и уже как-то определять движение… Да светит солнце! И ни Бога! Ни господина! Всегда сам — каков есть! И тогда ты для всех — и все для тебя! И жизнь — в своей уступчивости…»
Костер давно потух, а мне мнится, будто угли дышат, и уж со всех сторон — это степь: жар оползает на землю, коряво взламывает землю на трещины, иссушает на пыль. Птицы почти не шевелят крыльями: воздух подпирает — вязкий, томленый. Трава без соков, проволочно скручена, колкая. Со всей степи к озерцам подлетают птицы. А жар лениво, тягуче катит и катит с небес…
Нет, я не во тьме ночи — везде и всюду звезды. Это какое-то пришествие звезд. Господи, если бы я знал, что бывают такие ночи! Там, наверху, даже нет темноты — звездная мгла.
Я напрягаюсь от радостного воспоминания: через несколько месяцев мое производство, я стану лейтенантом! Я вижу себя со стороны — и радуюсь… Лейтенант, лейтенант!
Звезды опускаются ниже — это мне кажется, потому что с каждым мгновением они крупнеют, зреют светом. Я разглядываю самые крупные, потом далекие — красноватые, и, наконец, белую звездную пыль. Все это сочно переливается, дышит в истоме воздуха.
Сперва из-за душности я просто валялся на брезенте. Я сложил его во много раз, но под свой рост. Я не знаю, сколько проспал: я забылся скоро. Но потом зазнобила свежесть. На самом же деле меня кусали комары, и я залез в брезент. Вернее, на одну половину лег, а другой прикрылся.
Меня никто не увидит, разве наедут или наступят. Но на десятки километров степь безлюдна.
Брезент прохладнее земли и вовсе прохладнее воздуха и не нагревается от меня. Снова смотрю на звезды, изломы звезд в течении тепла.
Ночью, когда я один, мне нравится молчать, хотя, разумеется, нелепо болтать с самим собой. Нравится и глухота степи. Она, конечно, не совсем глухая. Кузнечики по-прежнему строят песни. И лягушки не скучают. Но их не замечаешь. Кажется, кругом церковная тишина. И звезды множат эту тишину.