Стужа
Шрифт:
— Ты б о молодости покалякал, — просит безногий. — Ты видел ее, когда нас еще и не было. Что ж, всегда так было? На кой ляд нас тогда родят? Горбатить без продыха всю жизнь?!
— Разлюбил я ее, молодость. Разженили меня с теми годами.
Безногий в синей линялой майке. Руки, плечи, верхняя часть спины из-за непрерывных напряжений очень бугристы. Толкушки для рук тут же, перед ним. Безногому благостно, он улыбается. Временами в избытке чувств он схватывает толкушки и отбивает «барыню», жеманно, по-бабьи поводя плечами.
— Не в молодости, так в тридцать пять годов, а? — Безногий с той же улыбкой довольства опрокидывается на спину, жмурится. Я вижу пропыленные до белого швы в застроченных понизу
— Роешь ты мою память. А у ней, шо и в твоей. Тилька в разном исполнении. Гадили в нее всякие делатели лучшей доли и благодетели, шоб им!..
— Не крути, Ваныч! Что из знатного хватанул? Была ж возможность на жизнь!
— В тридцать пять?
— В тридцать пять. — Безногий, щурясь, разглядывает нас. Что-то хочет добавить, но осекается на слова деда Ивана.
— Выделыли мэнэ… постой, с кем же?.. Сашко Ладнов? Ни… с Митюхой Орленко! С ним, царство ему небесное, сучьему сыну!.. Нас прямиком эшелонами к фронту, на затычку. В Щавельскую операцию, я с газет название тих боив узнал — Германия осадила наших. А та сестра мылосердна в самом завороте дела к нимцу попала. Нэ уберэглы… Начальник передового санитарного отряда объяснив, шо опаздывали с вывозом раненых. Ее с последней подводой немец и прищучил. Шо с ранеными, она не могла вспомнить. Она вообще в рассудке не часто находилась… Нимцы ее в тыл не отправили, а на ночь с нее всю одэжку — и в окопе, метрах семистах от траншеи, за нош к колу… обычной бычевкой… и руки тоже бычевкой. Утюжили, кто желал. А ведь ребенка, а? Злодейство!.. Две недели при себе держали… Этот самый начальник отряда запись составил для комиссии. Расследовали тогда безобразия немчуры. По тем записям выходило на нее более ста хряков… Тьфу, гадость! Когда запаршивела, впала в беспамятство — оставили в бычевках, местные — они похоже, как мы балакаем — сховали ее в халупе, а как наши прорвались, отвезли в Радзивилишки. Мы с Митюхой Орленко ее с начальником и проводыли. Ее в двадцать восьмой госпиталь переправили. Веришь, одни маслаки… А номерок госпиталя запомнил, сам в него прямым ходом. Меня начальник как свово встретыл. Он в усах, представительный, животик, шо у бабы на сносях. Газэту показав… У дивчины, а ей всего семнадцать годков, брюшина воспалилась, да еще подлая болезнь. Из правильной семьи, честная. На фронт из чувств к отечеству вызвалась. За май 1915 года газэта — помню. И название: «Петроградский листок». Начальник читав. Я после контузии мисяца два срамно видел. А вот выжила она чи нет — не скажу. Як ей визли, тоже не в соби была. Стаканом водки оглушили, шоб ни буянила. С того и началась для мэнэ война…
— Я об другом интересовался! — Безногий проворно скачет вокруг нас. — А на такое сам тароват! И трясти не надо! Начну вспоминать — уссышься!..
— Не лайся! — Дед Иван, не поднимая головы, с бережением пеленает бутыль.
От потухшего костра попахивает дымком и душностью золы.
— Так постой, ты годок со Сталиным? — спрашивает безногий, успокаиваясь и укладываясь на грудь.
— Были годками, пока не помер благодетель..
— Ну-как, ужописто без стульев, прямо на земле? — спрашивает меня безногий.
— Раненых тоже не оголубели, — обильно и очень мокро прокашливается на первую затяжку худой. — В навоз братву… — У худого маленькие, почти женские кисти, а сами руки истощенные, отчего кажутся длинными, как у пьяниц. Он так и не снял пиджак. По-моему, его далее подзнабливает. Затягивается он яростно — на полную грудь. Странно это его выпадение из сонливости.
Пламя изгрызает толстый сук, он распадается, брызжа искрами.
— Проку от этих комиссий. — Худой скашивает на меня глаза; они желтоваты, а веки воспаленно толсты. — Вот в навоз нашего брата — это вполне сознательно, хотя и без злобы. Товар мы бросовый: бабы-то на что? Понесут новых. Копейка
Я смотрел на этого человека свысока, почти как на убогого. Откуда в нем такой градус неприятия? Что он несет? Вот таких наш взводный в училище называет отщепенцами.
— …а Некрасов перед смертью исповедовался: пьяному эта Россия в радость. Вру? Возьмите, гляньте воспоминания Кони. Был такой деятель судебной реформы… Да, пьяному только и вольготно на Руси. Степень нашего пьянства всегда была в прямой зависимости от степени свободы. Это еще Прыжов доказал в своих «Очерках по истории кабачества». И крамола вся от кабаков, в кабаках затевалась. Густо спеклось с этим пьянством и горе. И уж в привычку. Так сказать, одна из форм бытия.
Чувствуется, этот человек знает гораздо больше, но разумеет, здесь его знания пусты, да и не верит с некоторых пор в силу знаний.
— Опять тебя! — Безногий тужит шею. — Нельзя пить, Миша. Ты ж на одно нацелен!
— Я пью? — Худой в смешке тычется подбородком в отворот пиджака и тут же с какой-то привычностью и в то же время недоброй иронией начинает бубнить: — Закон единства и борьбы противоположностей характеризует источник развития, переход количества в качество — механизм развития, а закон отрицания отрицания схватывает развитие в его направлении, результате… — Он мягко смеется. При этом кожа на лице коричневой пленкой натягивается по костям.
— Затюкан ты книжной дурью! — Безногий смазывает пот со лба. — Ну что зыришься?! Порча от этих книг! И лыс потому. Эх, мужик!
— Степенью образованности и культуры является ограниченность пьянства в обществе, а степень культуры, культурности есть производная от свободы вообще…
От всего случившегося я застываю в одном положении и теперь начинаю чувствовать солнце. Оно на спине и затылке, и непомерно горячее.
Худой вдруг смотрит на меня, будто узнает что-то. Забытое узнает, давнее… Потом расслабляется и, закрывая глаза, опускается на спину, надвигая на лоб «заклепку». И странное дело: мне легче. Будто безнадежно больной снял заботы с меня и других. Так привлекательны перепела, тяжеловатый жар степи, приволье — я забываю все! Может быть, не хочу помнить. Жить — только жить! К черту слабых!..
За спиной деда Ивана проблески воды: это наши озерца — берега не топтаны. И тут я догадываюсь, отчего здесь столько птицы. Держатся воды. Но разве вода серая? Нет, отливает тускло, почти в цвет берегов. И отражение солнца не ярко, расплывчато-вязко. Перекатило за гребень дня, однако по-прежнему яро заваривает воздух на зное. Мне кажется, воздух проседает зноем. Но в то же время он чист и легок в дыхании.
— А, верно, бедовал при царе, с того, шо раскол завелся, такой юродивый, — Архипыч? — спрашивает меня дед Иван.
Я пожимаю плечами.
— На книги променял степь твой племяш, — Безногий разнеженно улыбается на солнце. — Ишь шарашит, лупоглазое!
— Да хиба ж вин выбирав? — Дед Иван не шибко переменился и после второго стаканчика, хотя даже худой заулыбался и занялся перепелами. Он обгладывает их отталкивающе суетливо. Иногда отпадает от кастрюли и смотрит на степь. И тогда его лицо мякнет и выступает как бы второе — очень спокойное, без затравленности. Совсем мирное лицо.