Стыд
Шрифт:
— Утром в Казанку уходит машина, — сказал Соломатин, — можем отправить товарища.
— Ну уж нет, — сказал Коля-младшой. — Я его лично, за ручку…
И это Колино «за ручку», и соломатинское ровное «товарищ» так задели сердце Лузгину, что он опустил голову к столу и заморгал, чтобы не заметили.
— Пусть отдыхают, — распорядился Соломатин. — Где будем размещать?
— Да здесь, — Воропаев прихмыкнул. — Мужик в отлучке, будет в самый раз.
— А где мужик? — спросил Лузгин по-глупому и понял, что краснеет, потому что расцарапанную щеку стало жечь и дергать пуще прежнего. — Стыдно, Коля, стыдно, я же совсем не об этом, вы знаете…
— Да где-то на заработках. Как весной ушел, так ни слуху ни духу. Он Соломе родственник какой-то, да, Солома?
Соломатин промолчал, и Лузгин
— Ну ладно, пошли, — проворчал Воропаев. — Клава, двух кавалеров тебе оставляем! Один молодой да ранний, а второй совсем старый, но о-опытный. Ты с ними осторожнее! Они, блин, ходоки еще те…
— Из дома ни шагу, — приказал Соломатин. — Утром за вами придут.
— А пистолет? — спросил Лузгин. — Ваши люди его отобрали.
— И правильно сделали.
— Что за гадство такое, — подумал Лузгин, второй пистолет реквизируют.
— Мне бы чаю еще, — сказал Храмов.
Спать им пришлось в одной комнате на узких кроватях по двум сторонам от окна. Лузгин стеснялся, что будет храпеть, но первым зачирикал Храмов и вскоре так распелся, что Лузгин и пальцем прищелкивал, и цокал языком — не помогало. Тогда он выпростал ногу из-под одеяла и стукнул пяткой по краешку панцирной сетки. Храмов дернулся во сне и храпеть перестал. А перед сном они усердно пили чай, который подносила им хозяйка Клава, уже без кофты и совсем не такая старая, как раньше показалось Лузгину. Он слушал храмовский рассказ про налет: взяли в кольцо и так лупили, что не высунешься, они с Потехиным заныкались в один окоп, вдвоем не так страшно, и расстреляли весь боезапас за полчаса, потом решили подорваться, да не смогли, и тут к ним бросили гранату, и она не взорвалась; а «бэтэр» со старлеем ждали и подорвали на фугасе: пацаны сидели на броне, их раскидало, старлей грохнулся башкою об асфальт, его таким и взяли, оглушенным, а пацанов, кто от взрыва не умер, добивали в канаве, на глазах у Елагина, тот уже соображал, когда расстреливали, но сделать ничего не мог. И хитрые же, суки, сказал Храмов, по-первости стреляли от деревни, ствола два-три, не больше — развлекались, вроде как Узун, ну мы и передали ротному в Казанку; Елагин бы и так приехал по узуновскому делу разбираться, так эти гады, блин, подстраховались, потому что на стрельбу живую ротный выезжал всегда. Короче, как грохнули «бэтэр», ввалили по нам сразу изо всех стволов и поперли толпой; мы их тоже славно порубали, так что они злые были, чуть на месте не порезали, да этот, их начальник, запретил.
Хозяйка шевелилась за стеной, скрипела пружинной кроватью. Лузгин пожалел ее было, что вот давно без мужика, и тут же передумал, приняв в расчет окопавшихся в деревне партизан: от утешителей, поди, отбоя нет, всех девок, поди, перепортили. А сын хозяйки — тот, что рассмолился, — ушел, поди, вместе с отцом на заработки. Удивительная все же у писак способность мимикрировать, даже в собственных мыслях подстраиваться речью под местный колорит. «Спать, поди, надо», — передразнил себя Лузгин, устраиваясь поудобнее. А вдруг они ночью уйдут? Подберутся затемно к Казанлыку и на рассвете атакуют? Ничего, Храмов знает дорогу, как-нибудь доберемся, но хорошо бы видеть самому, как наши примутся мочить тех бородатых гадов. И чтоб никаких тебе пленных, партизаны пленных не берут. И как будет здорово, если удастся вызволить Ломакина. А почему же не удастся? На местности он точно дом припомнит. Дом, улица, фонарь, аптека… И еще он подумал о том, каково же было Храмову с Потехиным, когда кончились патроны и стали приближаться чужие крики и шаги, и как они смотрели друг на друга, и тут влетело маленькое черное, запрыгало по дну окопа, и негде было спрятаться и некуда бежать.
Разбудил их водитель Саша, велел быстрее харчиться, потому что их берут. Лузгин помчался рысью в туалет и там, когда умывался холодной водой, заметил на стеклянной полочке бритву и чистый сухой помазок и с хорошей грустью подумал про хозяйку: ты смотри, лелеет мужнино, не швырнула сгоряча в помойное ведро, и тут же прикинул, что приборы-то свои мужик наверняка забрал с собой, а эти чьи тогда? И утираясь чужим полотенцем, думал про хозяйку уже озорно.
Было в
Во дворе Лузгин увидел снег и легкомысленно обрадовался ему. Снег лежал неровно, тонким слоем, в прорехах травы и земли, но был свежий, хрустящий, уверенный. Лузгин тут же припомнил (где-то читал), что первый снег для партизан сродни предателю, и подумал, не отменят ли поход, но вот же Саша подгоняет, а значит — решено бесповоротно, и это правильно, и это по-мужски. Лузгин не удержался и сказал про снег, демонстрируя осведомленность в партизанском деле, но Саша дернул головой и заявил, что все это фигня и обойдется. Шагал он быстро, вертлявой походкой, всем видом своим соответствуя забытому понятию «шпана»; таким манером двигался когда-то дворовый хулиган Золотарев, и Лузгин сразу вспомнил, что Саша сидел «за войну», и когда-нибудь Лузгин его расспросит, что это было такое.
Слева вырос бетонный забор и тянулся долго, пока не распался проемом с решетчатой аркой и железными буквами на ней. Двор за забором был полон людьми в военной и штатской одежде, с оружием, и Лузгина кольнуло в сердце: как это все похоже, только меньше бород, тише говор и лица другие. Он спросил у Саши, где же Воропаев, и этот, ну как его, ну Соломатин, но Саша, пробираясь сквозь толпу, только пальцем в воздухе махал, и тогда Лузгин спросил еще раз понастойчивее. Они уже подходили к большим дверям то ли склада, то ли гаража, и водитель Саша, сбавив шаг и взявши Лузгина за локоть, сказал ему негромко:
— Ты, это, Василич, командиров зря не дергай. Надо будет — сами позовут. А ты слушай меня и делай, что скажу. Ага?
Вот тебя и поставили в строй, усмехнулся Лузгин.
Он давно уже привык к тому, что всегда и везде занимает особое место. Пусть не первое и даже не второе, но все-таки особое, свое. На эфире в телестудии он и вовсе заведомо был самый главный, даже если рядом сидели большие начальники. В любой толпе, в любой компании он ощущал вокруг себя некое свободное пространство, что есть-де остальные — и есть он, Лузгин. А ныне он и сам причислен к остальным, да еще под Сашиным надзором.
— Нормально все, Василич, — сказал Саша. — Мы сейчас тебе такую автоматину дадим!
— А мне? — спросил Храмов.
Внутри было темно, по-заводскому пахло маслом и железом. В дальнем углу горела слабо электрическая лампа, и Лузгин увидел там огромный грузовик; в кузове, накрытое брезентом, стояло что-то широкое и наклонное, и Лузгин как-то сразу догадался, что это был совсем не грузовик, а установка «град», и почувствовал легкий испуг, как если бы в чужом дворе он вдруг наткнулся на собаку. Ни хрена себе, подумал Лузгин, вот тебе и партизаны, может быть, у них еще и танки есть?
— Витюнчик! — крикнул Саша. — Ты где? Я тут кадров привел.
У дальней стены стояли ящики и бочки, и оттуда к свету вышел мужичок в телогрейке, старой замасленной шапке и сапогах. Прямо слесарь какой-то, подумал Лузгин. Давным-давно он снимал на заводе репортаж о субботнике и попросил зачислить себя в бригаду, хотя бы на подхват, и к нему прикрепили наставника, точь-в-точь такого мужичка — угрюмого, с ехидством, доверившего репортеру жестяной совок и щетку-сметку. В конце субботника Лузгину за ударнейший труд подарили железную подставку к телевизору. Лузгин хотел было порадовать семью, но оператор с режиссером были против, и на углу у гастронома они продали блестящую железку за двадцать семь рублей; которые и пропили тем же вечером во славу Ильича на квартире обезмужевшей помрежки.