Суббота навсегда
Шрифт:
Эдмондо тряхнул головой, соломинки рассыпались по его плечам. Что за дичина! Алонсо же продолжал, прерывая рассказ паузами в самых неожиданных местах — чтобы снять солому с кудрей приятеля то там, то сям. Чем как бы расставлял знаки препинания согласно ему одному ведомой пунктуации.
— Кое-кому, правда, он все же свернул шею. Хочешь знать, кому? Известному всему просвещенному Толедо… — Алонсо стряхнул еще одну соломинку, — лиценциату Видриере.
— Лонсето!
Эдмондо вскочил.
— Вот то-то и оно. Все в городе даже присели от удивления… — заботливо снята еще одна соломинка. — Так что если и ты изумлен
— Что ты от меня хочешь? Чего ты при…ся ко мне, дон Алонсо? Чего ты смотришь на меня так? Образумься, не то…
— Не образумлюсь! Виноват. Хотел бы, да не могу. Чтобы дворянин… веревкой… как разбойник…
— Негодяй! Да я тебя! — Эдмондо бросился было к табурету, где играло солнышко, но «сова Минервы» преградила ему путь, опасно приблизившись прямо к уду, темневшему, подобно потухшей головешке.
«Как у мавра», — брезгливо подумал Алонсо.
— Где ты был ночью? Что у тебя вышло днем с твоей святою?
— Ничего не вышло… Пречистая Дева! — Вспомнив о случившемся, Эдмондо в отчаянии сжал руками голову. — Она порчу на меня навела.
— Questa poi la conosco pur troppo! — Алонсо вложил шпагу в ножны «гневным движением» (с клацаньем эфеса). — Мне уже рассказывали во всех подробностях. На глазах у изумленной публики дон Эдмондо…
— Не мучай…
— Эдмондо, я не верю, чтобы испанский дворянин мог обесчестить свое имя и свою шпагу, удавив кого-то веревкой, как заурядный палач. Я не верю, что это мог сделать мой друг…
Алонсо вопросительно умолк. Стало тихо.
— Воды… испить, — прозвучал наконец в тишине и темноте хриплый потрескавшийся голос.
Хуанитка стремглав слетала за водой — так ей было интересно.
Эдмондо пил долго, не то мучимый жаждой, не то в попытке оттянуть время. Он кончил пить с тем смачным звуком, коим горло подводит итог утолению сильной жажды.
— А… харашшо-о… — словно напившись эликсиру молодости, превратившего нового Эдмондо — в старого. — Я ей покажу! Змея… Колдовкой назову тебя, а стрельцы чернокнижницей объявят, на костре сгоришь ты всенародно…
— А если выйдет из огня невредимой? С сыновьями преторов такое уже бывало, один даже сам сгорел. Гордый твой батя…
— Оставь отца. Не понимаю, ты впрямь думаешь, я прикончил этого самого Видриеру? Да с какой стати?
— Эдмондо, я этого не думаю, но сам посуди. Накануне ты, как бешеный, несешься проколоть красотку, даже не полюбопытствовав об имени ее святой. Порочишь собственного отца, ставишь Пресвятой Заступнице свечу такого размера, как если б тебе предстояло rendez-vous со слонихой. Не успел я съесть макароны с биточками, ты уже назад. Вид ужасный. Словно, извиняюсь, не ты проколол, а тебя прокололи… я сказал, «извиняюсь». И убегаешь. Разыскать тебя невозможно. Той же ночью, как раз на Хорхе Немого, когда под окном у душеньки никогошеньки,[4] к ней ломится непрошеный любовник. И то сказать: с каких пор любовники приходят к своим возлюбленным с веревками. Но красотка заперлась, как голландцы в Антверпене. В отличие от них, это ее спасло от петли. Зато Видриере не повезло. Мы уже не узнаем, кому и чем он не угодил. Довольно и того, что мог знать дьявола в лицо… Нет-нет, мой Эдмондо! Это нестерпимо. Избавь меня от мучительных подозрений, скажи, что я безумец…
— Алонсо! Ежели тебе это не по душе говорить, то, право, каково же мне это слушать — что я, испанский гранд («Испанский гранд, — Алонсо передернуло. — Да ты мавр».), и мог веревкою душить девчонку, или городского сумасшедшего, или какого-то трактирщика?
— Поклянись!.. Нет, прости, не нужно клятв. Мне довольно твоего слова. Прости, что ко мне в душу закралось столь ужасное подозрение. Ты вправе презирать меня всю оставшуюся жизнь.
— Нет, Алонсо, нет, положа руку на сердце скажу: я на твоем месте… Santa Maria, и подумать страшно! Поэтому я с готовностью соглашаюсь дать тебе любую клятву. Шпага и честь моя чисты. И да будет мне свидетельницей Пресвятая Богоматерь Часовни, — Эдмондо картинно протянул руку по направлению к табуретке: вылитый Компеадор в своем шатре, прежде чем выйти к войскам. Хуанитка коленопреклоненно подала ему обеими руками шпагу. Эдмондо привычно облобызал солнечное личико в волнистых лучиках.
— Теперь ты доволен, дон Алонсо?
Друзья обнялись, как после многолетней разлуки.
— Алонсо…
— Эдмондо…
А хуанитка, глядя на них, размазывала по щекам слезы радости, хоть и не понимала ничего. Потом сбегала, принесла Эдмондо штаны, со словами:
— Вот… проветрила для вашей милости.
— Ради святого Мигеля, где ты был ночью? (Влезавший в штанину Эдмондо как раз прыгал на одной ноге.)
— Не знаю. Я ничего не помню, я ушел тогда из венты…
— Ушел? Скажи лучше, уполз — искалеченной караморой, как выражаются пантомимисты и господин Набоков. Что она с тобой сделала, можешь рассказать? Ты хоть успел ей картошку натереть?
— То-то и оно — только себе морковку. Заправил майонезом по ее милости и сам съел.
— У ней на глазах?
— У ней на глазах стояли слезы, — огрызнулся Эдмондо.
— И что же, так тебе понравилось вприглядку, что никак остановиться не можешь? — Эдмондо молчал. — Дела… А что она при этом делала? Нет, молчи — не хочу даже знать! Это паленым мясом попахивает, — Эдмондо только усмехнулся: мол, я же тебе говорю. — Где тебя носило всю ночь?
Эдмондо пожал плечами.
— Откуда я знаю. Я как маковым отваром опился, ничего не помню.
— Но это все говорит против тебя, пойми. Мне Педрильо рассказывал…
Смутно припоминая, кто такой Педрильо, Эдмондо зажмурился и наморщил нос — как проглотил горькое лекарство.
— Ну, мальчонка один, — пояснил Алонсо. — Отец у него крючком, и он мне за маковый треугольничек все передает — о чем за столом у них говорится. (А я, надо сознаться, эти маковые треугольнички действительно обожал — их у нас называли по-арабски, «хомнташ». Мы, мальчишки, за это лакомство душу готовы были Иблису заложить.) Поэтому, — продолжал Алонсо, — я в курсе всего, что у стрельцов творится. Бывает, такое узнаешь, о чем самому альгуасилу не докладывают. В целом это нехорошо, что косая астурийка тебя видела…