Суббота навсегда
Шрифт:
Рыдания перешли в животные крики, закончившиеся преждевременными родами. Das Kind war tot, как писали немцы. Давно это было, в 16** году…
* * *
— И долго ты лечил дону Марию от заикания?
— Затрудняюсь сказать, во всяком случае до полного ее излечения уже недолго. И если ваша светлость не возражает… — на миг опустив свои руки брадобрея, он поднял голову: под сморщившимся гармошкою лбом отвратительно-угодливое выражение глаз.
Ни один мускул не дрогнул на лице великого толедана.
— Ну-ка, как ты делал
— К вашей светлости хустисия, — прервал слуга занявшуюся было мысль, каковой так и не посчастливилось ни во что развиться… или посчастливилось ни во что не развиться — это уж как посмотреть.
— Зови.
Надо ли говорить, что с коррехидором альгуасил был иным, нежели со своим «крючьем». Он подчеркнуто прибеднялся, чем давал понять великому толедану, что в душе считает все это глупостью. Что именно — это уж по обстоятельствам: с толеданом — толеданство, с красавицей — красоту, со святошей — святость, и т. д.
— Ах, сударь мой, какая досадная оплошность! Парик вашей светлости, по которому в Испании всяк узнает коррехидора, оказался на мне. Я с величайшими сожалениями его вам возвращаю. Если б только виновник этого недоразумения попался нам… — с этими словами хустисия протянул дону Хуану шляпную картонку, этакий tambour militaire, и даже с разноцветным треугольно-зубчатым орнаментом по обечайке.
— Ах, эти авторы, что с них взять? — сказал коррехидор. Альгуасил уже открыл было рот, но коррехидор, помнивший обо всех обидах и фобиях хустисии, опередил его, повторив: — Нечего, нечего с них взять. Наоборот, дать им надо, как одному моему родственнику, срок на обдумывание. Вот он уж третий год думает, как дошел до жизни такой. Давайте сюда парик.
— Ваша светлость, вы знаете меня давно. Я человек простой, мне не по силам состязаться в красноречии ни с вашей светлостью, ни с некоторыми родственниками вашей светлости. То, что одного из них постигла Божья кара, никоим образом не умаляет моего глубоко почтения к вашей светлости. — «Еще бы», — усмехнулся про себя коррехидор, вспоминая сказанное ему графом Оливаресом: «Ничто так не укрепляет положение при дворе, как опала родственника». — И если еще одного постигнет, то тоже ни капельки не умалит, — альгуасил умолк.
«Куда это он клонит?» — подумал дон Хуан, и — что у трезвого на уме…
— Куда это вы клоните, мой милый? (Ибо коррехидор был пьян — собою. Вино, которое он пил постоянно и в больших количествах.)
Альгуасил молча, одними лишь глазами и хустисией указал на цирюльника. Тот был поглощен «левым мизинчиком на правой ножке» его светлости — ничего не видел, ничего не слышал и вообще сделался, как мышка. Не помогло. Пришлось наскоро покидать в щербатый цирюльничий тазик свой причиндал.
— Так я попятился, с позволения вашей милости, — сказал он, по возможности фамильярней, чтоб скрыть досаду: тут в лепешку для этих господ разбиваешься, а тебе взамен благодарности… Прав, до боли прав один его товарищ по ремеслу в Севилье, когда любит повторять: «Nel mondo, amico, l’accozzarla co’grandi, fu pericolo ognora, dan novanta per cento e han vinto ancora».
— Да-да, отчаливай, любезный… Я заинтригован, хустисия. Не угодно ли присесть?
Альгуасил осторожно, словно боясь промахнуться, присел на легкий табурет в стиле альказар, неуверенно оглянулся, как человек простого звания, впервые оказавшийся в барской опочивальне среди хрупких дорогих вещиц. Это была всего лишь роль, с тою, может быть, поправкой, что искусством играть другие роли он не владел, но опять-таки — за отсутствием в этом нужды. И вот, значит, выбрав самую неподходящую для своей фигуры табуреточку и совершив вдобавок целый ряд светских промахов, на которых нет смысла останавливаться, альгуасил повел такую речь:
— Я считаю своим долгом доложить вашей светлости об одном странном происшествии. Мое «крючье», гарпуня Мониподьо — ваша светлость знает: вор в законе, один из крупнейших авторитетов преступного мира — подцепило дохлую рыбешку…
— А что Мониподьо?
— Сорвалось с крючка. Но никуда не уйдет, мы еще подадим его к столу вашей светлости.
— Это будет тонкое кушанье, — заметил коррехидор. В желании собраться с мыслями, он намеренно препятствовал альгуасилу начать рассказ.
— Я предпочитаю баранье пуэльо, ваша светлость — вольному воля, а пьяному олья, как поется у нас в Хуэске. Я ведь каталонец, как и вы, ваша светлость.
— Доне Марии вы говорили как-то, что родом из Кордовы.
— Камуфляж. Если надо, я даже «сознаюсь», что родом из Астурии, но вообще мы, да Сильва, каталонцы. Так вот, вчера, сударь, мои кабальерос неподалеку от Таможенных ворот находят удавленника, это было на улочке Яковлевой Ноги. И кого б вы думали? Того молодчика, что всегда веселил народ на Сокодовере — лиценциата Видриеру.
Коррехидор всплеснул руками.
— Нашего Стекляшкина? О, какая жалость! — Он даже надул губки, миленький — сложил их «щепотью». — Ну, попадись мне этот Бараббас… Не сносить ему головы, кто б он ни был. Не поймали, небось? — И, не дожидаясь ответа, только махнул рукою. — Вы знаете его историю?
— Которую? Как его травили пастилой, отчего он сделался прозрачным? Ха-ха-ха! По-моему, он каким-то боком был связан с прованской ересью, а поскольку альбигойцы в Испании — вопрос деликатный… Оле!
И, как заправский тамбур-мажор, хустисия подбросил и поймал свой жезл — вместо того, чтоб закончить мысль.
Между тем, проследив глазами полет и благополучное возвращение сей эмблемы правопорядка в надежные руки его блюстителя, коррехидор сказал:
— Видриера был главной достопримечательностью Сокодовера, успешно соперничая с большим рыночным фонтаном. Это общеизвестно. Мало кто знает другое: он — второй человек, кому удалось бежать из Башни святого Иуды. Всего их трое. Первым был Алонсо Кривой, поздней повешенный графом Пуньонростро. Затем этот побег смог повторить Видриера.
— А кто же третий?
— «Получишь смертельный удар ты от третьего…» Бог ведает, кто им окажется. Это старинная баллада, где поется, что лишь троим суждено бежать из Башни святого Иуды. Но третий еще в нее не заточен, и поэтому, если тебя туда заточат, не теряй надежды… Да-с. Из всех искусств любимейшим у нас является острожная лирика. Это так же верно, как и то, что мы с вами, дорогой мой, по праву можем считаться ее музами. А Видриеру жаль. Располагайтесь поудобней, — альгуасил растерянно заерзал на своем ажурном табурете, — я сейчас расскажу вам его историю.