Суббота навсегда
Шрифт:
Сменив треуголку на Эстремадуру (тут-то я и обнаружил, к своему удивлению, на голове у себя парик вашей светлости), альгуасил — что делает? Правильно, инкогнито направляется в Королевский Огород. Альгуасил инкогнито — самый короткий анекдот. Тем не менее смею заверить вашу светлость, что мне случалось одеваться и нищим, и даже девицей — при этом я никогда не расставался с хустисией. Менять обличье — мой конек, этим искусством должен владеть каждый уважающий себя страж порядка, понимаешь… Если только хочет… ну, это самое… искоренить преступность.
Вхожу, надвинув шляпу на глаза, а хустисию стыдливо прикрывая.
А нежному полу адресованных посланий — видимо-невидимо! От «Кармен, у нас еще есть время» до «С девою робкою в лунном сиянии». Я говорю, что ищу специалиста по святой Констанции. Тут откуда ни возьмись один пузан: байковые панталоны, грубой вязки чулки — и ажурнейший кружевной воротник, смотревшийся на нем как на корове седло. «Я, сеньор, — говорит, — то, что вам нужно. Вы ведь святую Констанцию будете перед „Севильянцем“ петь, угадал? (Киваю.) Ну, видите. Мы специализируемся на этой святой. Позвольте отрекомендоваться вашей милости, импресарио Бараббас. Позапрошлой ночью коррехидорский сынок у нас на тот же предмет изрядно раскошелился, — указывает пальцем на свой воротник. — Но с вас я возьму дешевле. У нас индивидуальный подход к клиентам». Я притворяюсь изумленным. «Коррехидорский сынок? Не может быть. И что же, он вам так прямо и назвался?» — «О Справедливость, мне ли не знать своих клиентов!»
Я в ярости, что меня разоблачили, но зато уж, с полным доверием к этому барбосу, продолжаю его выспрашивать. «И что, оправдала святая Констанция надежды, которые дон Эдмондо связывал с нею? Замолвила ли она за него словечко той, что прячется по ночам за семью запорами?» — «Ах, хустисия, мы музыканты, мы славим Господа и Его святых угодников, обратная связь — это уже по части его высокопреосвященства». — «Хорошо, давай напрямки, по-мужски. Ты же понимаешь, что я не случайно тебя об этом спрашиваю и уж подавно умение ваше пиликать не поставлю в зависимость от того, что ты мне сейчас скажешь. Трахнул он ее или нет?» — «Ваша справедливость, поверьте старому Бараббасу. Гулю Красные Башмачки первым трахнет только муж. Вторым, третьим, четвертым, пятым это может сделать дон Эдмондо, вы, я…» — «Хорошо. И смотри: считай, что дал подписку о неразглашении». — «Могила, хустисия».
Однако, ваша светлость, похороненное в этой могиле, может, еще пребудет в ней день-другой, но на третий день и не такое воскресало — прости, Господи, и помилуй. Мне б дона Эдмондо, понимаешь, порасспросить. В присутствии вашей светлости или как скажете. Необходимо-с, сами видите.
Но невидящим оставался взгляд великого толедана. Вытаращенный смарагд на сгибе большого пальца желтел и то осмысленней: одинокое тигровое око — словно во лбу у Полифема иль на носу пиратского корабля. Еще Ирод Идумеянин назвал камень сей «глазом тигра» — за желтизну; желтизна до наступления сумерек — вот то единственное, что различает вещий слепец, по собственному признанию. И оттого смущен был альгуасил: правда голая, как Саломея, открылась ему, и слово коррехидора — «не сносить ему головы, кто б он ни был» — лежало, как печать, на сердце его.
Mater dolorosa I
Где Саломея, там и Эсфирь. Без спросу, не в окружении сонма служанок, а одна, стремительно вошла она в покои супруга. Альгуасил восславил Бога (насколько это безбожнику по силам): он наконец мог встать со своего мучительно-неудобного седалища — о восьми углах и покрытого весьма причудливою резьбой в стиле альказар. Вставать «вперед начальства» было бы чудовищной дерзостью, а появление дамы само собой положило предел этой пытке.
— Ваша светлость… — склонился альгуасил да Сильва, описав руками в воздухе все положенные завитки.
Ее светлость глубоко присела — разумеется, это относилось не к альгуасилу. Реверанс относился к тому, кто в своем ришельевском кресле был распростерт, словно кукла, брошенная пресыщенным ребенком. Прошло несколько томительнейших минут, покуда великий толедан овладел собою. Он приподнялся с заметным усилием, опираясь на подлокотники, как на костыли.
— Сеньора супруга… кхм-кхм… удовольствием видеть вас обязаны мы… — как по пословице «Хуан кивает на Педро», кивнул коррехидор на альгуасила, — обязаны мы с доном Педро, я так полагаю, прозорливости вашего материнского сердца. Наша беседа с хустисией навряд ли оставила бы вас равнодушной.
С каждым словом к коррехидору возвращались силы, но какие! Они питались раздражением, источник коего — любая ее черточка, любой ее жест, с точностью повторявшиеся в сыне…
— Ми-ми-милейший ху-ху-устисия, — проговорила дона Мария, на что альгуасил произвел еще одно телодвижение, коему опять-таки сопутствовало изрядное количество завитушек, всевозможных крендельков. И невольно третьим в этой p^atisserie стал сам коррехидор.
— Что я слышу, сударыня! Ваш многолетний недуг оставил вас, и ваша речь течет плавно, словно воды Эрбо, откуда наш дорогой гость родом.
— К-к-ак, до-дон П-п-педро, ра-разве в-вы п-происходите не и-и-из А-а-а-андалузии?
— Я родился в Кордове, матушка разрешилась мной по пути на богомолье к Гвадалупской Богоматери. Но вообще-то мы, да Сильва, происходим из Каталонии.
— Сколько городов, хустисия — семь? — оспаривают честь считаться вашей родиной?
Пока альгуасил размышлял, это плохо или хорошо для него, дона Мария гордо сказала:
— К-к-кордова ни-никому н-н-не н-н-навяз-з-з-зывается — с-с-с-чи-чи-читайте, ш-ш-шесть.
— Скажи, какому чародею, моя сеньора, ты доверилась? С ваших уст, дорогая, так и слетают аароны — еще немного терпения, и златые венцы на предпасхальных состязаниях декламаторов вам обеспечены.
«И златые венцы…»
Альгуасилу показалось, что при слове «чародей» сеньора де Кеведо покачнулась. «Их дела», — подумал он. Злорадством он не отличался, но, скажите на милость, какой каблук не раздавит мухи, что в миллиметре от него беспомощно завертелась на крыше своих льдистых крылышек (перевернутым легковым авто, занесенным в гололедицу).