Суббота навсегда
Шрифт:
— A-а?! Да я ее задушу!
— Руками или тоже веревкой?
Эдмондо тяжело задышал — как зверь в западне.
— Это была сущая глупость. Я просто пригрозил ей… Чтоб замолчала. Но это было днем… Днем, говорят тебе! — заорал он вдруг на Алонсо. — Когда мы с тобой там были.
— Все смешалось, — проговорил Алонсо грустно, — кони, люди… Кто днем приходил к красотке, тот мог и ночью испробовать крепость ее засовов. Поэтому и спрашиваю, где ты ночью был? Кто-нибудь может подтвердить, что видел тебя между полуночью и…
— А что, астурийка сказала, что это был я? — с тревогою спросил Эдмондо.
— Нет, не говорила, боится.
— Чего?
— Что от солнечного удара помрет — вот чего.
— Ну, так что ты хочешь, я-то тут
— Другими словами, если девица покажет против тебя, ее ждет выбор: всенародно сгореть на костре — ценою признания в колдовстве отстояв свою девичью честь. Или не оспаривать для всех очевидного: что неистовый Эд ее проколол, и тогда сгореть со стыда.
— Сгореть, сгореть! — обрадовалась хуанитка. Она была безгласнее грибка под пятою Симеона Столпника, но, услыхав, что возможен happy end (в ее понимании), не совладала с собою, чем обнаружила свой жгучий интерес к предмету разговора. — Ведьма! Миленького моего колдовскими чарами смутила. Вот как поведут ее, ведьму, за это… да поволокут. «Пьета! Пьета!» будет вопить. А дьяволы-то вилами толк, толк… Вся краса с лица-то и схлынет под сахарной головою.
— Цыц, ты… Девчонка должна молчать. — Это относилось не к хуанитке, Эдмондо имел в виду Констанцию. — И будет молчать, уверяю тебя. Зато косая дура… Холера ясна! Как начнет трепаться. Глупа настолько, что, глядишь, завтра забудет, чего сегодня боялась. — Эдмондо, казалось, перестал считаться с присутствием Алонсо. — Эх, с блевотиной пирожок… Заткнуть бы ей пасть раз и навсегда, — размечтался он.
Алонсо без труда удалось привести Эдмондо в чувство, в чувство сильного волнения.
— Нет, право, ты не мог быть убийцей. Настоящий убийца боялся бы не астурийки, а Видриеры.
— Мертвого?
— Да. Ты ведь не знаешь самого главного. Тело Видриеры таинственно исчезло, стоило корчете на миг отвернуться. Только я ни в какое волшебство не верю и оставляю все эти басни — мелюзин, заколдованные замки, великанов — на совести некоторых наших авторов. Я человек семнадцатого века. Прикончивший Видриеру сам же похитил труп, израсходовал его, а остатки бросил где-то. И теперь, лишенный христианского погребения, Видриера будет ему являться — уж поверь.
— А ведь правда… — прошептал Эдмондо. — Впрочем, мне-то что. Мне только надо, чтоб косая морда чего не брякнула. А то начнутся тары-бары, а я как-никак сын коррехидора — неприятно.
Утро коррехидора
Коррехидор Толедо, великий толедан дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас, прозванный в народе Хуаном Быстрым за то, что был скор на расправу, откинулся в кресле черного дерева, инкрустированном слоновой костью и перламутром. Художник нам изобразил глубокий обморок Сусанны, на фоне которого пророк Даниил изобличает двух старцев в их попытке оболгать ни в чем не повинную девушку. С боков кресло было обито двумя рядами подушек малинового бархата — если дон Хуан задремлет за чтением, то чтобы книга, выпав из его маленьких изящных рук в тяжелых перстнях, не произвела шум, от которого только что смежившиеся веки дрогнули бы и вновь открылись. Praktisch, как говорят немцы. Кресло такой конструкции не означало, что его хозяин коротал дни и ночи за чтением романов — хотя сеньор толедан и впрямь умел, перелистнув страницу-другую, блеснуть оригинальным суждением о якобы прочитанном. Совсем недавно про книгу некой дамы он сказал: «Мемуары мухи», — книга называлась «О, мед воспоминаний». Словом, не церемонился. Автор «Сна о бессмертии» писал в посвящении своему сановному родичу: «Лишь помня о словах вашей светлости, что дворянину приличнее быть глупцом, нежели трусом, я дерзнул послать рассуждения о бессмертии тому, кто облечен правом казнить». Однако подушечки вокруг этого кресла не означали и того, что коррехидор города Толедо страдал бессонницей — сон его был крепок, как веревка, на которой он перевешал столько людей, что их хватило бы на укомплектование полка национальных гвардейцев. О, если б только проклятия и стоны всех повешенных им, всех сожженных, всех сгинувших на «плавучих досках» или в застенках и пыточных камерах долетали до слуха этого человека! О, тогда бы и на мгновение он не мог забыться сном! Скорее всего, конструкция этого кресла, в котором коррехидор полувозлежал-полувосседал, покуда цирюльник ползал у ног его светлости с педикюрным лосьоном, вообще ничего не означала — ну, может быть, означала лишь то, что великий толедан прочитал «Сен-Мара» Теофиля Готье и заказал себе такое же кресло, как у кардинала Ришелье: охотней всего сильные мира сего подражают победоносным врагам своего отечества, а Испания враждовала с Францией в семнадцатом веке так же кардинально, как Россия с Германией в двадцатом.
— И тут я, ваша светлость, ей давай пятку щекотать. Она уж полковым знаменем вьется… — кто-кто, а дон Хуан-то знал, как жена боится щекотки. Цирюльник, холивший его узкую пергаментную стопу в голубых жилках по подъему, попутно развлекал знатного клиента рассказом о том, как лечил сеньору его супругу от заикания, которым та страдала с детства. — А ручки-то у ее светлости связаны-с, а коленки тоже-с, и вся она прикручена ремнями к ложу. А щекочу я не как-нибудь — самым щекотным способом. Я ей пятки языком лижу, ну что твоя Амалфея. Позвольте-с на этом ноготке уголок подпилить.
Легко угадать, как коррехидор относился к своей жене, урожденной Кабальеро де Кордова. А вот заслуженно ли — судите сами. Мешков золота в ее приданом было куда больше, чем христианских имен в ее родословной (тогда как генеалогическое древо дона Хуана было позатейливей рельефа жил на упомянутой стопе, выпростанной из-под голубого шелкового халата, подбитого горностаем). С годами близость турецкого берега все сильнее давала себя знать во внешности доны Марии, которую унаследовал от матери и Эдмондо — а больше детей у них не было…
Коррехидор всегда вспоминал или, лучше сказать, всегда гнал из памяти (что, впрочем, одно и то же) тот роковой день 29 июня 16** года. Праздновались его именины — дона Мария еще выследила именинника с Любочкой Шеллер. Сама она была в корсете, дабы скрыть от гостей свою беременность. Ребенок должен был родиться месяца через два. Последнее не мешало ей принимать участие в играх, кататься на лодке по Тахо, а также делать многое другое, в том числе — шпионить за своим мужем, в общем-то безрезультатно. Тем не менее торжество тезоименитства завершилось грандиозным скандалом в святилище Гименея. Любочке дон Хуан жаловался на трудности своего ремесла. Но та хоть и выражала состраданье — даже в словесный петтинг их разговор не вылился. Поэтому дона Мария, сидя на кровати, тяжелая, с опухшими ногами, не нашла ничего лучше, как приревновать супруга к его должностным обязанностям. Ей он, видите ли, никогда ни на что не жалуется. Немудрено. Знает, что ни понимания, ни поддержки он у нее не встретит, одни лишь упреки в чрезмерном служебном рвении — что под этим разумелось, ему объяснять не надо было.
— То, что делается — делается по приказанию короля и на благо Испании. — Он топнул ногою. Слишком многие, включая и тех, кого он тщетно надеялся увидеть среди своих сегодняшних гостей, обвиняли его в том же самом. — Я всегда знал, — проговорил он, давая волю своему бешенству, — что в душе вы сочувствуете всем этим, «из насих».
— А я всегда знала, что вы ненавидите меня за то… за то… — к горлу ее подкатили рыданья, — что я вас богаче… Вы только потому и женились на мне, и вы никогда не простите мне этого… О, я несчастная-а…