Судьба ополченца
Шрифт:
На дворе совсем стемнело, высокие сосны укрывали крыльцо, лишь далеко в просветах темных вершин виднелись озера голубого неба с яркими августовскими звездами, на какие-то секунды вдруг показалось, что нет войны, нет плена, немцев, мы в воинской части и к нам пришли в гости наши близкие. Все говорят шепотом, темно, иногда только кто-то закурит, осветится лицо на миг, и опять темнота и тихий шелест разговоров. У всех состояние торжественное, все понимают, что сейчас наступил торжественный миг тишины и прощания. Меня поразило — еще недавно эти женщины были лишь знакомыми, а сейчас как бы взяли на себя роль наших близких, пришедших благословить и подарить ласку и слезы, отправляя нас в неизвестность.
Мне нужно было поговорить с Любой, и никто не обратил внимания на нас, когда мы скрылись за деревьями, каждый сейчас
— А после войны, если все будет хорошо, пришлешь мне в Москву, в альбоме я написал адрес.
Люба с радостью согласилась. Мы стояли у самой воды, прислонившись к дереву, Люба целовала меня, что-то шептала, а во мне напряжение достигло предела: любой идущий мимо солдат может включить фонарик или прожектор с вышки выхватит нас своим лучом, если это случится, завтра после побега ее потащат на допрос, нужно скорей возвращаться.
— Любаша, я принесу рисунки.
Быстро пошел к конюшне, взял сверток, припрятанный в сене, и спустился к Любе. Прошу ее оставить пока рисунки у Марии, меня беспокоило, что сегодня они уйдут необычно поздно и часовой на воротах может остановить их. Но Люба говорит, что вынесет сверток под плащом, а дома закопает, завернув в плащ-палатку. Она опять заплакала, но прячет под накинутый плащ сверток, и мы возвращаемся к крыльцу. Каждый узнал в этот вечер, кто кого любит, как я узнал о любви Любы.
Начинается прощание. Плачут женщины, мы целуемся с ними, думая о завтрашнем дне, полном неожиданностей для наших судеб. Опять меня поражает, как много могут отдать женщины нежности, как сильно могут вызвать в тебе необходимость свершения твоего долга. Когда ушли женщины, Коля Клочко сказал:
— Если все будет удачно, завтра ночью нас будут ждать партизаны. — И опять предупредил: — Ни слова Лапшину и Шипуле, это приказ.
Мы не могли скрывать от ребят взглядов Саши и Володи, их желания переждать войну и не рисковать с побегом. Мы все решились на побег, но могла быть неудача, пытки; преданность товарищам должна быть безграничной, каждый доверял свою жизнь другому; и тут не было места малодушной жалости: промолчать о сомнениях — и этим поставить под угрозу не только свою жизнь, но и жизнь других людей; тут не по анкетам подбирали товарищей, подбирали по чистоте и готовности к смерти, стойкости за всех. С этими мыслями я заснул, я не чувствовал угрызений совести ни за себя, ни за Николая, но и не мог не думать об этом.
Воскресенье, утро хотя и пасмурное, но теплое, и немного парит, как перед дождем. Сегодня как никогда мы с Николаем стараемся одеться тщательнее, надеваем все чистое, заматываем ноги белыми портянками, старательно разглаживая каждый рубчик, каждую складочку. Мы не знаем, что с нами случится в этот долгожданный день, но, по обычаю солдат, надевающих перед боем чистое, мы тоже готовимся встретить предначертанное судьбой — свободу или смерть. Достал бритву и помазок, который берегу, он всегда со мной, с того памятного утра в Москве, когда Галочка его вложила в мой вещмешок, этот помазок особенно дорог мне, так как ничего не осталось у меня из вещей, подаренных ею. Зеркальце маленькое, начинаю намыливать лицо, сосредоточенно смотрясь в стеклышко.
— Ты взял мой помазок, — вдруг услышал над собой и удивился — рядом стоял Шипуля.
Я подумал, что он шутит:
— Я принес его с Москвы, может, и ты купил свой тоже на Сретенке, где купила моя жена?
Он не унимался:
— Нет, это мой помазок!
Я
— Посмотри у себя в сумке получше.
Но он как бы не слышит и тянется к моему лицу.
— Поищи свой, — вмешался Коля, — это помазок Николая, я точно знаю.
— Нет, это мой!
Я встал и, видя его не на шутку капризное лицо, бессмысленно повторяющие губы «это мой…» — решил его вразумить:
— Даю тебе честное слово, что это мой помазок и у тебя я не брал.
Я знал огромное значение для нас честного слова, об этом было много сказано между нами, когда под наше честное слово нас взяла из лагеря швестер Лизабет. Мы все пережили плен, несли в себе травму нарушения присяги, поэтому слово чести было всем, что у нас осталось. Я считал вопрос исчерпанным. И вдруг услышал:
— Плевал я на твое слово! Помазок этот мой!
Кровь прилила, мне почти сделалось плохо, настолько было ужасным и незаслуженным это оскорбление. Уже не о помазке шла речь, шла речь о честном слове, истраченном мной по пустяку. Немцы верили моему и нашему честному слову, когда речь шла об их жизни и смерти — сбежим мы или нет; а тут он затевает ссору из-за помазка, и у меня нет средств доказать ему — и остаюсь я лгуном и вором, даже если отдам!
Зло, которое вспыхнуло, было злом за многое. Он непонятным образом попал в нашу группу художников, и мы приняли его и помогали, как могли, хотя он сам не умел ничего. Только и мог, что по нашим рисункам раскрашивал цветочки на дверях, но желал, как и Сашка, уехать с генералом в Германию, и лишь деликатность не позволяла мне сказать это открыто. Требование разделить «Рембрандта», а теперь он требует помазок, подаренный мне Галочкой, прошедший со мной фронт и плен! Вспомнился и разговор вчера о его кандидатуре на побег. И вот сегодня — как иллюстрация — эта история, подтверждающая, что правы были ребята Клочко и мы с Николаем.
Я размахнулся и ударил его в лицо. Он выставил вперед руки, стараясь вцепиться мне в волосы. Я опять ударил. У него потекла из губы и носа кровь. Николай невозмутимо сидел на нарах, наблюдая нашу драку. После второго удара сказал спокойно:
— Ну хватит, достаточно. Володька должен поумнеть и найти свой помазок. Умойся, Володька, и приведи себя в порядок, нечего слюни распускать.
Шипуля всхлипывал, но ему не к кому было апеллировать, Сашки не было.
Все дрожало во мне, я видел искривленное лицо его хнкжающее, текущую струйку крови из разбитой губы, он размазывал слезы, шмыгал носом, но жалости и раскаяния у меня не было, было только гадливо смотреть на него, жалкого и так жестоко нанесшего мне удар, плюнув на мое слово. Значит, он не верил ни в мое честное слово, ни в свое. Мурашки пошли по коже, когда представил, что его во время побега могли поймать немцы, и уже от одного вида капитана гестапо он бы рассказал все — и кто организовал побег, и про девушку Клочко. А я, дурак, все им рассказывал! Этот нелепый случай с помазком, необъяснимый для меня до сих пор, вдруг осветил Шипулю, как сноп света.
Пройдет время, и оно подтвердит нашу правоту. В 1949 году, когда я пытался вступить в Союз художников, в партийную организацию МОССХа {9} пришло заявление от старого большевика Лепешинского, дяди Шипули, в котором меня обвиняли в том, что я рисовал портрет генерала, а затем бежал, оставив в плену тридцать четыре человека, тоже желавших бежать. Расчет был, казалось, точный, такое заявление во времена Берии могло стоить мне двадцати пяти лет заключения, полученных от наших, а не от немцев. Но секретарем парторганизации Московского отделения Союза художников был в то время Алексей Николаевич Морозов, нашлись и другие честные и умные люди, решившие, что один военнопленный не мог оставить тридцать четыре человека за проволокой. Заявлению дяди не дали хода. Но это заявление подтвердило подлость Шипули и недальновидность его дяди, писавшего со слов обиженного племянника и не попытавшегося даже поговорить со мной, чтобы проверить, правду ли говорит его родственник. Самое страшное в том, что то, чего не смогли сделать фашисты, делали такие «бдительные товарищи».
9
Московское отделение Союза советских художников.