Судьба ополченца
Шрифт:
Удивительно, но я вновь услышал про Шульца и Лизабет.
С первых дней в партизанах мы с Николаем начали делать листовки, подписывали мы их так: «Художник бригады Николай Гутиев», «Художник бригады Николай Обрыньба» — думали, вдруг попадут листовки Шульцу или узнает Лизабет, что мы в лесу, у партизан. Так и произошло, но узнал я об этом через сорок лет.
Остались живы, пройдя Полоцкий и немецкий лагеря, Саша Лапшин и Володя Шипуля. В 1962 году я случайно встретил Сашу на улице, и он рассказал мне, что после нашего побега их с Шипулей перевели в Полоцкий лагерь военнопленных, откуда они нашли возможность передать записку швестер Лизабет, и швестер, договорившись с комендантом Полоцка, устроила их истопниками в столовую своего солдатенгейма. Однажды
О дальнейшей судьбе Шульца и Лизабет я не знаю. Хочется верить, что они остались живы.
Впоследствии я не раз встречал Сашу, наши мастерские оказались рядом, в одном доме, мне хотелось подробнее его расспросить об их встрече с Лизабет, но он вдруг стал немногословен и уже рассказывал иначе об этой встрече: выходило, будто это они сообщили Лизабет о нашем побеге и что мы в партизанах, и больше не упоминал ни о листовке, ни о Шульце. Наверно, что-то произошло после нашего первого случайного разговора.
Мне удалось сохранить и привезти домой в Москву фотографию, подаренную Лизабет, но времена были такие, что с моим прошлым военнопленного и партизана в любой момент можно было ждать обыска и ареста, а такой «документ» да еще с мюнхенским адресом на обороте… Словом, вскоре после возвращения я положил эту фотографию в пакетик из прорезиненной ткани, в котором прошли всю войну фотографии моих близких, и закопал в нашем дровяном сарайчике в углу двора.
Даже рисунки, сделанные в плену с риском для жизни, здесь, дома, держать было опасно, так как почти все они были сделаны на оборотах немецких плакатов. Там, в Боровухе, за срыв плаката полагался расстрел, за надругательство над ним (то есть рисование на плакате) — виселица; а здесь, если бы обнаружили их тексты, могли меня обвинить в провозе немецкой пропаганды. Уничтожить рисунки я не мог и, чтобы хоть как-то обезопаситься, придумал склеить их оборотами, и в таком виде долго хранил, никому не показывая. Сейчас то немногое, что мне удалось вынести из плена, находится в Третьяковской галерее.
С чего все началось? 1941 год, я был на взлете как художник, каждая работа встречала заинтересованное признание и ревностное отношение Покаржевского и Грабаря… И вдруг все разрушила война. Все резко оборвалось. И вдобавок я попадаю в плен. И начинается созидание заново. Всего и себя. Нужно было уверовать опять в необходимость искусства для людей, потому что в плену были потеряны не только человеческое достоинство и достоинство русского человека, но и место моего искусства в человеческом обществе. А после крушения присяги нужно было вновь обрести свое слово, восстановить свою личность, найти себя среди людей, в их жизни и борьбе; опять, как на пепелище, из обугленных остатков воздвигнуть новый дом духовных ценностей, духовного самоутверждения, человеческого достоинства и достоинства художника. Это было как жизнь заново, потому что это была новая жизнь, где в основном не повторялся опыт прошлого, а приобретался новый — и без права на ошибку, так как любая ошибка грозила уничтожением или прямым, тут же, или спасением, которое в конце концов все равно несло гибель.
Единственный опыт, который оставался со мной, — это опыт художника. И тут искусство доказало удивительную живучесть, удивительную силу и явилось щитом в этом мире бесправия, жестокости, среди искалеченных духовно людей. Оно было средством борьбы, средством сохранения личности, и оно было надеждой.
У меня не осталось прав, остались только приказы врага, крик, заставляющий повиноваться, и полная возможность умирать, а в лучшем случае, надеяться на господина Случай, который
Игрой судьбы моей жизни оказалось, что в то время, в плену, были созданы работы, которые утвердили меня сегодня как художника, их недавно приобрела Третьяковская галерея. Мой потолок как художника — это рисунки в плену, выше этих рисунков я ничего не создал, это настоящее искусство, в них нет ни привычных приемов, ни того, что мы называем грамотностью художника, или ремеслом. В них есть крик боли и сострадания, выраженный в предел моих возможностей не только тогда, но и потом. А если разобраться, в них найдены средства новые для меня, и, значит, это тоже созданное заново.
Плен — это жизнь без прав. Потеряв присягу, ты теряешь и права, в этом вся трагедия. И права ты теряешь и у врага, и у своих, и каждый может тебя использовать, если для чего-то требуется человеческая жизнь. Опыта жизни без прав у меня и у других не было, и права эти надо было, даже крохотные, отвоевывать и утверждать. Одни это делали силой, я это делал своим талантом.
Люди в плену — разрозненные частицы материи, которые плазмой не связаны, они умирают, как ядро умирает — каждое в своей клетке. В чем, я считаю, проявление высшего мужества одиночки в плену — это в отказе от поиска своих прав в системе «нового порядка» и тем самым сохранение внутреннего права на борьбу против врага.
Измена — переход к Власову, в другие националистические формирования, уход в лагерные полицаи и к немцам — все это поиски положения, дающего права. Какие?.. Но права. Почему и предательство, почему и измена: это были поиски выхода из бесправия, но уже любой ценой, даже ценой предательства, то есть сознательной измены родине. Но ведь наше правительство объявило нас, попавших в плен, изменниками, так что права мы потеряли и на родине. Приказ Сталина: «У нас нет военнопленных, есть изменники родины» — это было предательство самое настоящее, этот приказ и сделал власовцев, он выбил опору у людей. Противостояние в плену — даже внутреннее, даже еще не борьба — уже, при любом неосторожном шаге, вело к смерти или к смертной казни. Но не являлось оправданием при возвращении к своим, это можно было сказать, но это нужно было доказать.
Сохранить способность работать, что-то делать, способность созидать в этом мертвом пространстве, в подпольной работе жертвовать собой, подвергая крохотный остаток своей надежды бесчисленному количеству возможностей расстаться с жизнью — я ставлю это поведение, этот подвиг в ряд самых высоких проявлений личности. Казалось бы, человек должен цепляться за ниточку жизни, а он снова и снова навешивает груз на нее ради призрачного спасения других людей. Это и есть гуманизм, вера в бессмертие.
И потому, еще раз, мне хочется сказать: сохранение полноты духовного богатства души, сострадания, отзывчивости, способности жертвовать собой, способности отстраниться от тяжелого положения, чтобы оно не задушило твои чувства лучшие озлобленностью и страхом, — это я считаю высшим проявлением личности тех, кто волей судьбы попал в положение плена и лагеря.
Сказанное — это, может быть, первая маленькая попытка как-то суммировать (без отклонений и описаний) те страдания, то тяжелое время. Это стремление понять — что такое потеря присяги и что такое плен.
Партизаны — это продолжение, в новых условиях, борьбы за самоутверждение и права. В партизанах мне как бы дали авансом права бойца, защищающего свою родину. Никто не сказал этих слов, но чувство внутреннее, самосознание, все время гнало доказать, на каждом шагу, что ты получил эти права заслуженно — право на доверие и право быть равным. И часто какие-то поступки в стремлении к подвигу, в стремлении самоутверждения вызывали недоумение, а между тем поступки эти были продиктованы не сознанием, не разумом, а внутренней необходимостью, подсознанием.