Судьба ополченца
Шрифт:
Через час подъехали к крутому берегу с лестницей из вырубленных ступенек, обледеневших от воды, которую носят с озера. Лошадь привязываю к вербе, Афонька говорит:
— Только не копайся, Николай, делай свое дело и быстро сюда, я тоже — раз, и готово, буду ждать в санях.
Быстро поднялись на берег, и я пошел прямо, как мне объяснили. Вот и хата с высоким крыльцом. Ступени новые, справные — что значит брат полицая, и лес ему даром достается. Еще не поздно, и хата не заперта, открыл щеколду в сенях и вошел в просторную горницу. В глаза бросились белые,
— Где хозяин?
Женщина с ребенком окликнула:
— Иван!
Из-за перегородки вышел мужчина среднего роста, лет тридцати пяти, держит в руках валенок, и почему-то виновато сказал:
— Вот, валенки прохудились, обшиваю.
У меня пронеслось: «Не носить тебе их. Того не понимаешь, что судьба пришла». Надо говорить серьезно и спокойно, собираю себя, это всегда тяжело сказать такое, прямо глядя в глаза, а тут глаза такие разные, одно — глаза виновного, но рядом глаза испуганные матери и жены. Говорю:
— Тебя обвиняют за связь с полицией. За то, что ты все время находишься у них, приговорен ты к расстрелу.
Все молчат, их поразил шок. Скомандовал:
— Идем во двор.
Вывел, поставил к стенке сарая, поднял винтовку и спустил курок, прицелившись в голову. Но выстрела нет. Осечка.
Опять говорю:
— За измену родине…
И опять после спуска курка — тишина.
Вытаскиваю патрон. В капсуле вмятина от бойка — а выстрела не произошло.
Третий раз я уже ничего не говорю.
И снова — осечка.
На меня это действует как удар. Сразу забились мысли, как мухи в окне. Как быть? Три осечки! Имею ли я право стрелять? После этого! А как же приказ?!. Ударить его сейчас прикладом по голове? Надо что-то решать, вдруг он закричит и услышат в полиции? Лихорадочно ищу выхода, как не сделать последнего выстрела… И тут, на выручку, всплывает мысль, я вспоминаю, что оборвавшегося с виселицы не вешают — объявляют помилование. Значит, и я не могу отягощать свою совесть. После всего — это уже не расстрел, это убийство. Дубровскому я покажу патроны со следами бойка, но как им! здесь! объяснить? Главное, спокойствие и придумать, как быть. Говорю спокойно:
— Видишь, мороз какой, затвор надо смазать. У тебя есть керосин? Идем в хату и смажем затвор.
Он — как загипнотизированный моим спокойствием и деловитостью. Поднимаемся на крыльцо. Теперь роли переменились, он может выхватить топор, любую железку и ударить меня, может побежать, закричать, понимая, что винтовка у меня не стреляет. Но мы входим в комнату, и он приносит керосин. Хозяйка зажигает лампу. Разбираю затвор, протираю — в этот момент я совсем перед ними безоружный. Затвор хорошо работает. В чем же дело? Значит, патроны. Это его судьба. Женщина говорит что-то, достает из печи кувшин, подает мне в кружке горячее топленое молоко. Надо что-то говорить. Одно мне ясно: стрелять
— Он ведь только родился! Единственный у тебя! Как же ты мог не думать о семье, лазить в полицию? Нашел с кем дружбу водить!
— Да я с ними в карты ходил играть, чтоб не дюже притесняли, а то брат братом, а на меня всё оне смотрят — почему не в полиции.
Его слова убедительно звучат. И три подряд осечки — это тоже чересчур.
— Ты думай! — опять начинаю. — Раз брат в полиции, то ты в партизанах должен быть. Думаешь, отвечать не придется? Придут наши, тогда не оправдаешься, что «в карты ходил играть». — Я обращаюсь к его разуму, крестьянской смекалке, ведь должен же он понять, что просто невыгодно ему помогать немцам.
— Да я так ходил, сидеть…
— Туда сидеть, а сегодня б лежал за это под сараем!
— Да я изменять или доносить — ни боже мой, перед иконой Божьей Матери счастьем своего дитяти присягнуть могу.
— А почему не в партизанах? Ты бы мог многое узнать и сообщить нам.
Опять наставления… Смотрю на крестящуюся перед образом Богоматери старуху, и все время меня не оставляет мысль: надо как-то объяснить им, почему я не расстрелял его, как объяснить?.. Неожиданно для себя спрашиваю старуху:
— Молила ты Богоматерь помиловать его?
— Молила, молила, сынок.
— Тогда пиши расписку, что не будешь больше молиться за него.
— Да я ж неграмотна, писать не умею.
В это время я слышу невдалеке выстрел. Значит, Афонька уже выполнил приказ. Молча вырываю из альбома кусок бумаги и быстро пишу: «Я, такая-то, мать Ивана Ложкова, больше молиться перед Богоматерью за его здравие не буду, если он что сделает против советской власти». Кладу записку на стол возле старухи:
— Ставь крест. А ты, Иван, помни, что сегодня было. Тебя оставила жить Богоматерь ради твоего ребенка. — Пусть лучше думает, что молитва помогла, чем передаст брату, что у партизан сырые патроны.
Подошла жена, предложила:
— Может, вам чего надо? Может, поесть?
Я замялся у порога, сразу вспомнил про белье, с бельем у нас плохо было:
— Белья хлопцам бы…
Она быстро открыла сундук, вкинула несколько скаток белья в наволочку. Распрощались, и я сбежал в берег. На санках сидел, скрючившись, Афонька и матерился:
— Почему выстрела не было?!
— Потом объясню.
Положил узелок под колени и тоже припал к доске. Лошадка, изрядно промерзшая, бежала по льду озера быстро. Выстрелов не было, криков тоже. А во мне все смешалось, я понимал, что везу Дубровскому вместо рапорта об исполнении приказа странную расписку, и уже вторую, как он посмотрит? Правда, патроны со следами бойка тоже везу. А один я и до сих пор храню.
Приехали в Медведки поздно. В хате, где остановился Дубровский, свет горит, целая лампа керосиновая, сидят Митя Фролов, Маркевич. Отдаю расписку. Ее читают, держа возле лампы, Маркевич, потом Фролов, потом Дубровский, который обрушивает на меня длинную без осечек очередь мата: