Судьбы крутые повороты
Шрифт:
Когда я проснулся, Анна Ивановна уже трудилась у печурки над завтраком. Не выпустила меня до тех пор, пока я не съел из алюминиевой миски два больших половника картофельного пюре. Расставаясь, я поцеловал ее, по-сыновьи обнял и пожелал здоровья.
— Если с жильем будет очень трудно — приезжай. В тесноте — не в обиде.
Люди с такой тяжкой биографией, с такими трагическими изломами в судьбе не бывают долгожителями. Где, на каком кладбище сохранился бугорок могилы этой славянской женщины, одной из тех, на чьих плечах Россия пронесла тяжесть войны, неурожаи, удары социальных несправедливостей? Если и сохранилась эта могилка, поросшая дикой травой, то положит ли кто-нибудь на нее перед ржавым железным крестом несколько
И снова Сибирь
Провожал меня на Казанском вокзале Сережа. Мой вагон как раз стоял на том месте платформы, куда я ступил 19 ноября 1945 года. Тогда Москва встретила меня салютом.
Сережа пытался шутить, чтобы как-то развеять горечь в моей душе. Несколько раз заговаривал о Литературном институте, куда я должен поступить по Божьей воле, но я понимал, что его веселость была наигранной. Настроение немного улучшилось, когда за пять минут до отхода поезда, мы, сидя на нижних полках у окна, распили четвертинку водки, бутылку «жигулевского» и закусили ломтиком хлеба. Все это Сережа достал из чемоданчика, с которым никогда не расставался.
Не знаю почему, но я любил ездить в общих вагонах, где биографии пассажиров выплескиваются почти со зримой достоверностью. Через день такого общения ты видишь, как на ладони, почти всю жизнь пассажира, едущего по вербовке, в гости к теще, на побывку домой или в отпуск. Иной бедолага хранит как величайшую тайну свое пребывание в тюрьме за то, что прихватил с колхозного тока полмешка пшеницы. Нигде с такой исповедальной откровенностью люди не раскрывают свои сердца, как перед человеком — соседом по вагону, с которым ему, может быть, никогда не встретиться.
До Урала я ехал на нижней полке, занимая сидячее место, а после Свердловска забрался на верхнюю боковую под самой крышей вагона, где проходила горячая отопительная труба. Полка была узкой, лежать на ней пришлось только на боку, и, чтобы не грохнуться, я привязал себя к трубе широким ремнем, на котором за московское житье-бытье прожег две дырки. С такими «удобствами» мне предстояло ехать целых двое суток.
Делать было нечего. Я лежал и вспоминал стихи, написанные мною по дороге с войны, после демобилизации:
За спиной Урал горбатый, Чаще, чаще колесный пляс, Первый раз за войну солдата Пассажирский качал и тряс. Первый раз за войну бессонница Пригвоздила меня к окну, Столбовая дорожная конница Натянула до гуда струну. Водянистые степи Барабы Впились в небо глазами озер… Ни пригорка тебе, ни ухаба. Льется в душу родимый простор. Здесь когда-то вихрастый, босой Я умел по-утиному крякать И под жесткой отцовской рукой, Хоть убей, не хотел заплакать. ВпередиМысль о Литературном институте, навеянная братом, нет-нет да волновала меня, открывала какую-то перспективу на будущее. В заявлении для поступления в Литературный институт следовало обязательно приложить стихи или рассказ. Стихов, с моей точки зрения, вполне приличных, накопилось к тому времени более двух десятков.
Уже в Омске я подсчитал, что на Убинскую поезд «пятьсот веселый» прибудет где-то в одиннадцатом часу вечера, когда признаки жизни в селе будут подавать только одни собаки. Так и получилось. Я сошел с поезда на пустынный перрон все с тем же фанерным чемоданчиком. В отличие от Москвы, сибирское село тонуло в еще не тронутых солнцем сугробах.
Не с таким чувством, как в октябре прошлого года, подходил я к родному дому. Тогда душа моя была наполнена чувством победителя. Сейчас же тяжелый осадок давил на сердце. Москва вышвырнула меня. Вспомнились слова одного из друзей Сергея, аспиранта филфака: «В Москву ввинчиваются штопором, а вылетают из нее пробкой, как из бутылки шампанского, с выстрелом под самый потолок, а потом падают на пол под стол, в ноги пирующих».
Здоровенный тигристого окраса пес Верный сразу признал меня и, словно жалея, положил свои передние тяжелые лапы на мои плечи, дважды лизнув в щеки. Ему было уже девять лет, но, несмотря на возраст, он по-прежнему рьяно охранял стожок сена, стоявший в нашем огороде, и не подпускал к изгороди бродячих голодных коров, выпущенных хозяевами на вольный прокорм.
Моего возвращения мама не ожидала. Как и до войны, она узнала меня по стуку в окошко. Сломала несколько спичек, пытаясь зажечь пятилинейную лампу с закопченным стеклом. Петьку и Зину я будить не стал. Еще дорогой, мучаясь бессонницей, я долго думал, рассказывать или нет маме, что из института меня исключили как сына «врага народа», репрессированного в 1937 году. И решил пощадить ее, не расстраивать. И солгал, солгал убедительно, объяснив, что после успешно сданных экзаменов общежитие мне пообещали, а потом отказали. А у тети Насти на холодном полу простудился: последний месяц меня мучил кашель. Но не прошло и часа, после того как мама накормила и напоила меня чаем, ее материнское сердце словно почуяло, что я говорил ей неправду. Она вздохнула и, пригорюнившись, сказала:
— Не верю я тебе, сынок, жалеешь ты меня, всю правду не говоришь. Не в общежитии тут все дело, а в отце.
Не дожидаясь моего ответа, она принялась стелить мне на печке. Положила самую лучшую пуховую подушку, из-за которой мы, братья, до войны чуть ли не дрались.
Когда я проболтался, что почти полгода работал младшим дворником ради жилья в крохотной без окна каморке, мама расплакалась, напрасно пытаясь погасить беззвучные рыдания. Но стоило мне только начать разговор о поисках работы, как она, стерев со щек слезы, принялась успокаивать меня.
— Нечего тебе беспокоиться. Нас, едоков-то, осталось всего трое, а старой картошки хватит до новой, останется и на продажу. Десятиведерную кадушку капусты еще не тронули, свеклы и моркови больше трех мешков, а отелившаяся три недели назад Майка дает до восьми — десяти литров молока. Отдохни, сынок, до лета, а там начнется покос. Петру одному трудно будет заготовить на зиму дрова и сено, он, бедняга, так за войну измотался, от одного огорода руки покрылись мозолями.
Я не стал спорить, сказал, что немного отдохну, а потом посмотрим. Поднимаясь на печку, краем глаза заметил, как мать перекрестила меня и что-то прошептала.