Суровая путина
Шрифт:
Маринка оглянулась, точно желая убедиться, что товарищи не покинут ее, и уже смелее добавила:
— Нынче поехала я с Лушкой Ченцовой да Федорой Карнауховой в Песчанку сетки зарубить, а он налетел, все забрал…
— Кто он? — нетерпеливо поморщился Кумсков.
— Да он, пихрец. А разве мы в запретном рыбалили? Заступись, ваша благородия! Нехай отдадут нам сетки, — застрекотали бабы, заглушая и перебивая друг друга.
Не стерпела и Федора, выступила вперед, помахала кулаком перед самым носом заседателя:
— А у меня мужа пихрецы убили
Заседатель пристальным взглядом уставился на Федору. Лицо этой угрюмой женщины показалось ему знакомым.
— Как твоя фамилия, баба? — спросил он.
— Карнаухова… — еле слышно ответила та.
— Это твой сын на каторге?
— Мой, — негромко, почти одними губами, вымолвила Федора, но среди тишины ее услышали все.
— Как же ты смеешь просить?! — багровея, закричал заседатель. — Ка-ак ты смеешь? Скажи, милая, спасибо, что я сейчас не заберу тебя да не посажу. Ступай домой да не показывайся мне на глаза. Живо!
Федора попятилась в толпу.
В это время из самой гущи ее, оттуда, где стояли Панфил Шкоркин и Илья Спиридонов протиснулся высокий казак в помятой шинели, с георгиевским крестом на полосатой замусоленной ленточке.
Он остановился у самого крылечного карниза, быстрым жестом поправил на забинтованной грязным госпитальным бинтом голове фуражку.
Взгляд казака был быстр и гневен, на плоских, обтянутых смуглой кожей скулах проступал желчный, с коричневым отливом, румянец.
Сиплый, протравленный фронтовой стужей голос ударил по минутному безмолвию:
— Куда ты ее гонишь, гад? Через почему она не должна просить? Кто загнал в Сибирь ее сына, как не такие гады, как ты? А теперь последнее у нее отобрали — и ей помалкивать? По какому праву? Кажи, тыловой кнурь!
Казак рванулся к Кумскову, схватил его за ногу, пытаясь стащить с крыльца.
Заседатель дергал за крышку кобуры. Дрожащие пальцы не слушались, никак не могли отстегнуть ее.
Казак, подавшись вперед, распахнул шинель. Между засаленных отворотов расстегнутой гимнастерки темнела волосатая, словно обугленная, грудь. Ударяя в грудь кулаком, казак захрипел:
— Стреляй, гад! Расстреливай неповинный народ! Арестовывай, ну? Кровопивец!
— Тикайте, он стрелять будет! — взвизгнула Лушка и нырнула под крыльцо.
Прижимаясь к стене, Кумсков поднял револьвер, выстрелил вверх несколько раз.
Толпа на мгновенье отхлынула, потом надвинулась на крыльцо с новой силой. Затрещал хрупкий частокол. Кто-то швырнул в заседателя камнем, зазвенели в окне выбитые стекла.
Бабы швыряли на крыльцо заледенелые комья снега, сваленные в углу двора кирпичи.
Расстреляв все патроны, Кумсков вскочил в дом. Полбу катился холодный пот, ноги противно дрожали.
Шум во дворе возрастал. Глухие удары посыпались в двери магазина.
Старый Леденцов снял со стены заржавленное шомпольное ружье, встал у двери.
— В случае чего — палить буду.
Кумсков метался по комнате, хватаясь за голову.
— Безобразие! Бесчиние! До чего довели! Этот начальник рыболовной охраны в печенках у меня сидит.
А во дворе совершалось что-то, еще не виданное в хуторе. Затертые толпой полицейские — их было только трое — беспомощно махали шашками.
— Не расходи-ись! — вопил казак-фронтовик, сдерживая отступающих женщин. — Я им покажу фронтовое право!
— Заседателя! Тащи его сюда, гадюку!
— К а-та-ма-ну!
Толпа хлынула со двора, валом двинулась к хуторскому правлению.
Грозно и торопливо забил в церкви набат.
Возле дома Леденцовых было тихо. На снегу остались глубокие взрыхленные следы ног да кое-где ало пятнился кровью грязноватый снежок. Двери и ставни магазина были наглухо закрыты. У крыльца с обломанными перилами понуро расхаживали полицейские. У одного из них голова была обвязана бинтом.
У хуторского правления морским прибоем гудел казачий сбор. Напирая на атамана, кричали старики, смело подавала голос молодежь. Дрожала в руках атамана насека, рвался от натуги его сиповатый бас. Но не находил атаман виноватых в бабьем бунте: всплывали старые путаные рыбацкие дела, неразрешенные споры. Снова кричали иногородние об отобранных снастях, о несправедливости прасолов и охраны, об искалеченных товарищах. Наступали друг на друга с кулаками. До самых сумерок длился сбор.
А в сумерках прискакал на взмыленных конях высланный из станицы наряд вооруженных винтовками полицейских.
В ту ночь никто не заснул в хуторе. Не спали бабы, растерявшие на леденцовском дворе платки. Не спал прасол Осип Васильевич. Ворочаясь в постели, прислушивался, как особенно тревожно и часто гремит на промыслах сторожевая колотушка.
Не спал и главный виновник бунта, Панфил Шкоркин, всю ночь ждал — придут полицейские и снова погонят в тюрьму.
Казак-фронтовик Павел Чекусов, первый поднявший рыбацких жен на бунт, несколько долгих, томительных часов просидел в сарае, зарывшись в сено, а к полуночи тихонько пробрался в хату, простился с семьей. Прихватив свой фронтовой мешок, — в него положила плачущая жена зачерствелые лепешки, — выбрался левадами за хутор.
Ночь была темной, только смутно серел под ногами снег. Тревожно лаяли по дворам собаки. Займищами, обходя дороги, направился Чекусов на заброшенный в камыш хутор Обуховку. Там спрятался у родственника-казака, а потом дни и ночи проводил в камыше, греясь около костров, и только изредка в глухие ночные часы наведывался в хутор повидать ребятишек и жену.
Так стал фронтовик, георгиевский кавалер Чекусов дезертиром.
А Панфила Шкоркина на другой же день вызвали к атаману.
Хрисанф Баранов, пятый год бессменно державший насеку, сидел рядом с заседателем, поглаживая аккуратно подстриженную каштановую, слегка седеющую бородку, вежливо спрашивал: