Суть времени. Том 4
Шрифт:
И так легко и, в каком-то смысле, так горько и одновременно интересно прослеживать развитие этого заболевания на теле советской культуры. Одно дело — умствовать по этому поводу, рассуждать об этом абстрактно. А другое дело — проследить это не вообще, а конкретно на материале советской культуры.
Я прочитаю один рассказ Василия Шукшина, который для меня является русским и советским Сартром, а вовсе не одним из писателей-почвенников. Как мне кажется, нет ничего более наивного и превратного, чем представление о Шукшине как о классическом почвеннике. Конечно, Шукшину дорога деревня, дорог русский общинный мир. Но Шукшин с огромной тревогой смотрит на процессы, происходящие в советском обществе. И лейтмотивом всего его творчества является крик: «Что же с нами происходит?»
И Шукшин это «что же с нами происходит» не низводит к количеству товаров на прилавках и прочему. Он смотрит глубоко, в самые потаенные пласты человеческой души и культуры. И он видит там то, что, в конечном итоге, и погубило советское общество и что не могло его не погубить, коль скоро советское отказывалось от метафизичности, от утешения, как от единственного, что преодолевает смертную
Рассказ, который я выборочно прочитаю, называется «Думы».
Директор колхоза вдруг восклицает:
— Все, завтра же исключу из колхоза!
Автор пишет:
И вот так каждую ночь!
Как только маленько угомонится село, уснут люди — он начинает… Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет.
А гармонь у него какая-то особенная — орет. Не голосит — орет.
…Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где [гармонист] выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго ее было слышно.
Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:
— Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.
…Каждую ночь Матвей, сидя на кровати, обещал:
— Завтра исключу.
И потом долго сидел после этого, думал… Гармонь уже и не слышно было, а он все сидел…
— Хватит смолить-то! — ворчала сонная Алена, хозяйка.
— Спи, — кратко говорил Матвей.
О чем думалось? Да так как-то… ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но ничего определенного, смутные обрывки. Впрочем, в одну такую ночь, когда было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь. Она была черная, та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на покосе километрах в пятнадцати от деревни… И вот ночью Кузьма захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого шустрого меринка) и гнать в деревню за молоком.
— Я тут пока огонь разведу… Привезешь, скипятим — надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас, — говорил отец.
Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот… Теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать — тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг… кровь ударила в голову и гудела. …Как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа…
…Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:
— Ну, сынок… ты чо же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький… Вон Мотька молочка привез!..
А маленький Кузьма задыхался уж, посинел.
Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв.
Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый иссиня-белый чужой мальчик.
…Только странно: почему же проклятая гармонь оживила в памяти именно эти события? Эту ночь? Ведь потом была целая жизнь: женитьба, коллективизация, война. И мало ли еще каких ночей было-перебыло! Но все как-то стерлось, поблекло. Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать: сказали, надо идти в колхоз — пошел, пришла пора жениться — женился, рожали с Аленой детей, они вырастали… Пришла война — пошел воевать. По ранению вернулся домой раньше других мужиков. Сказали: «Становись, Матвей, председателем. Больше некому». Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему тоже привыкли, так до сих пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была только на уме работа, работа, работа. И на войне тоже — работа. И все заботы, и радости, и горести связаны были с работой. Когда, например, слышал вокруг себя — «любовь», он немножко не понимал этого. Он понимал, что есть на свете любовь, он сам, наверно, любил когда-то Алену (она была красивая в девках), но чтоб сказать, что он что-нибудь знает про это больше, — нет. Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже — стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь — ну давай про любовь…
Один раз Матвей, когда раздумался так вот, сидя на кровати, не вытерпел, толкнул жену:
— Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…
— Чего ты? — удивилась Алена.
— У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь. Не важно.
Алена долго лежала, изумленная.
— Ты никак выпил?
— Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.
Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала — она тоже не знала, забыла.
— Чего это тебе такие мысли в голову полезли?
— Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… как-то… заворошилось. Вроде хвори чего-то.
— Любила, конечно! — убежденно сказала Алена. — Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
— Пошла ты! — обиделся Матвей. — Спи.
— Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
— Куда? — насторожился Матвей.
— Да не на покосы на твои, не пужайся.
— Поймаю —
— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
— Ладно.
Так что же все-таки было в ту ночь, когда он ехал за молоком брату, что она возьми и вспомнись теперь?
«Дурею, наверно, — грустно думал Матвей. — К старости все дуреют».
А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку с его певучей «гармозой». Как его долго нет, он начинал беспокоиться… сидел и поджидал…
— Слышь-ка!.. Проснись. Ты смерти страшисся?
— Рехнулся мужик! — ворчала Алена. — Кто ее не страшится, косую?
— А я не страшусь.
Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало и… Нет, не жалко. Повидал много.
Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце и сожмет — тревожно и сладко…
А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.
Прошла неделя.
Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода полынью и молодой картофельной ботвой… И было тихо.
Матвей плохо спал. Просыпался, курил… Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо.
…Женился тот гармонист. Бросил якорь.
Если кто-то скажет, что это не Сартр, то мне это странно. Но это и глубже, чем Сартр или Камю, потому что вот этот образ: «слились воедино конь и человек и летели в черную ночь, и ночь летела им навстречу… полет… ничего не видно: ни земли, ни неба, ни головы, только ночной огромный мир стронулся… Ни о братишке не думалось, ни о чем не думалось…»
Это всё — «о чем ты воешь, ветр ночной?» Тут Шукшин наследует Тютчеву, наследует огромному пласту русской классической литературы… Вспомним, в частности, «Живой труп» Толстого. Вот это ощущение непосильности, противопоставления свободы и воли, этой самой полноты, которая, конечно, адресует к Абсолюту, к Великой Тьме. Или к тем водам, которые должны объять сущее, если верить стихам Тютчева.
Именно ощущение того, что сейчас брат умирает… этот шок вообще самой возможности смерти… дальше этот полет на коне… И он вдруг понимает, что есть то, что выводит его за рамки обусловленности — обусловленности телом, обусловленности формой, обусловленности конечным…
А что находится за рамками этой обусловленности? Он кричит и хочет туда.
Я знаю героических военных, которые любили прыгать в пропасть с парашютом и очень долго его не раскрывать. И вот они прыгали в эту пропасть, кричали и только через какое-то время дергали кольцо. И момент, когда они летят в черноту и кричат, — это момент, когда хочется одного — освободиться от любой обусловленности.
То же самое, например, описывает Лорка в своей известной статье «Теория и игра беса». Одна великая актриса приехала из города, где она пела в большом оперном театре, в свое село и решила спеть для односельчан. Она поет, односельчане слушают. И вообще никто не хлопает и ничего не выражает, все смотрят на нее с соболезнованием. Она поняла, что провалилась перед главной аудиторией — перед своими односельчанами. Тогда она потребовала очень крепкой испанской водки, обожгла себе горло этой водкой и снова запела. И когда она кончила петь, село взорвалось неслыханными аплодисментами. Она поняла, что она победила.
Лорка говорит, что здесь она кинулась в эту пустоту. Она кинулась в черную ночь. И он говорит, что вот это есть игра беса, а все остальное есть теория.
Мы помним строки Пастернака: «И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба». Это уже то, что находится за некими последними пределами.
Итак, в тот момент, когда в рассказе Шукшина Матвей Рязанцев, будучи маленьким мальчиком, понимает, что его брат сейчас умрет, когда он впервые сталкивается с феноменом смерти, когда в его душу это закрадывается, он инстинктивно, чтобы изгнать все это, кидается в растворение, в потерю формы, в то, что находится за гранью любой и всяческой обусловленности, в то, что предлагает Великая Тьма, «ночной огромный мир».
Это даже не Сартр, не Камю. Это круче.
А когда он возвращается, уже имея этот опыт, он видит смерть. Он видит «иссиня-белого чужого мальчика» — своего же брата — и воющего отца. И он понимает, как устроен мир. И он прячется в раковину работы, алгоритма, деятельности, заорганизованности. Он помещает себя в этот корсет. И расшатывает этот корсет музыка.
Недаром один из героев «Волшебной горы» Томаса Манна говорил главному герою Гансу Касторпу: «Бойтесь музыки, инженер, ибо музыка есть стихия бесконечного». Она, будучи предельно формализованна и абстрактна, одновременно несет в себе дух бесконечно не обусловленного. Если кого-то это интересует, то стоит внимательно прочесть работу Фридриха Ницше «Рождение трагедии из духа музыки».
Дух музыки… «Бойтесь музыки, инженер».
Гармонь у Шукшина выступает как вот эта музыка — та самая дионисийская стихия, которая для Ницше противостоит аполлоническому миру форм. Тому аполлоническому миру, в который погрузил себя Матвей Рязанцев в момент, когда он испытал экзистенциальный, дионисийский опыт и бежал от него. Ему все время вспоминается только этот опыт.
Я мог бы прочитать десятки рассказов Шукшина, в которых непрерывно прослеживается та же самая экзистенциальная тема.
Все помнят и «Калину красную», в которой всё было проникнуто тем же самым. Уже перед тем, как столкнуться с криминальным злом и погибнуть, герой сидит вместе с братом жены у озерца и они рассуждают там об этом:
— А зачем мы пришли в мир?
— Ну, нас же никто не спрашивал…
Егор — герой «Калины красной» — так же ужален этим экзистенциальным жалом в сердце, как и Матвей Рязанцев. Его, Егора, «сообразим аккуратненький такой бордельеро, разбег в ширину…», «праздника жаждет душа» — это как теория праздника Бахтина. Шукшин был совсем не прост… Шукшин был поразительным образом пропитан и русской почвенной культурой, и западной. И он жадно тянулся туда… И он удивительным образом умел это в себе синтезировать.