Свечи на ветру
Шрифт:
— Отчего я страдаю? Сейчас я вам скажу, — городской Дамский посмотрел в зеркало, насупил брови. — Во всем мы же сами виноваты… Да, да… Суемся не в свое дело, мадам. Сами не умеем жить, а других учим. У самих над головой крыши нет, а в чужом доме мебель передвигаем… Забираемся на бочку и произносим громовые речи о справедливости, о революции и еще черт знает о чем… Если Литве нужна справедливость, она ее и без нашей помощи добудет… Зачем нам слыть бунтовщиками, шпионами, подрывателями основ, когда мы можем спокойно
От гнева хозяин парикмахерской стал еще толще — ярость раздувала его грудь и щеки. Бабушка слушала его, не перебивая, а я разглядывал в зеркале свои надушенные кудри.
— Наше дело не революции, наше дело — стричь и брить, шить и латать, ощипывать гусей и набивать перины. За это нам скажут только спасибо.
— Я в этом плохо разбираюсь, — сказала бабушка. — Но я очень хотела бы перед смертью увидеть своего Саула. Вы мне не можете помочь?
— В каком смысле?
— В парикмахерскую заходят всякие люди. Может, у вас есть знакомый начальник?
— Господин Шюпшинскас мог бы кое-что сделать. Но он заходит ко мне по вторникам и пятницам. А сегодня какой день?
— Понедельник.
— Если вы до завтрашнего дня не добьетесь свидания, — сказал городской Дамский, — я переговорю с ним. Они — не звери. С ними всегда договориться можно.
— Спасибо.
— А сыну от моего имени передайте, чтобы занялся более доходным делом, чем переустройство мира. Каким мир был, таким останется. Каким мы его нашли, так мы его и оставим. Другим он никогда не будет. Пусть местечковые Марксы зарубят себе это на носу! Привет моему брату. Желаю удачи.
Толстяк проводил бабушку до самых дверей и даже пожал ей руку.
— До тюрьмы неблизко. Наймите извозчика, — посоветовал хозяин парикмахерской. — Таскаться в такую даль да еще с ношей, — толстяк просверлил заплывшими от жира глазками деревянный сундучок. — За пятьдесят центов вас домчат мигом. Из уважения к вашей старости я оплачу дорогу.
— Мы как-нибудь сами, — зарделась бабушка. Она лучше умрет на месте, чем возьмет у него деньги. Деньги надо заработать.
— Возьмите, возьмите! Мы должны помогать друг другу.
— Я не старая, — сказала бабушка. — И ноги у меня быстрые, как у лошади.
Что верно, то верно, подумал я и посетовал, что бабушка отказалась от его денег. Я бы этого толстяка раздел до нитки, с удовольствием ограбил бы, я вынес бы из парикмахерской все: зеркала, мыло, салфетки, пузырьки с одеколоном, кресла. Я бы оставил ему только толстый живот и щеки и еще больше бы надул их, чтобы они лопнули, как мыльный пузырь.
— Если ты будешь слушаться господина Дамского, упражнять свой мизинец, ты станешь таким богатым и умным, как его двоюродный брат, — сказала бабушка, когда мы очутились на улице среди шума, сутолоки, домов, автомобилей, бесконечной вереницы
Я промолчал. Зачем огорчать бабушку? Я не буду слушаться господина Дамского. Я не буду упражнять свой мизинец. У меня не будет парикмахерского заведения ни в местечке, ни в городе. Я лучше стану местечковым Марксом (а кто он такой?), залезу на бочку и буду произносить громовые речи, пока не охрипну.
У церкви бабушка присела на скамейку отдохнуть. Она поставила сундучок на землю — первый раз за два дня, до этого она всегда держала его на коленях — и почему-то стала щупать свою плоскую грудь.
— Что-то болит, холера, — сказала она тихо.
За оградой, на паперти, старухи, похожие на бабушку, продавали картинки и свечи, желтые и тонкие, как ножки водяных лилий. Я прислонился к ограде и издали принялся рассматривать поблескивавшие на солнце картинки. На них был нарисован полуголый человек в исподнем белье, приколоченный к дереву. Голова его была откинута назад, а из ран сочилась багровая, как малярная краска, кровь.
— Бабушка, кто он такой? — спросил я, когда она прогнала меня от ограды.
— Кто?
— Тот, кого они продают, — я показал на старух, мирно сидевших на паперти.
— Христос.
— А почему его приколотили к дереву?
— Ты спрашиваешь меня так, будто я стояла рядом и подавала гвозди, — проворчала бабушка и снова пощупала свою плоскую грудь. Наверно, проверяла: там ли бритва?
— Пранас говорит, будто мы его приколотили…
— Мы?
— А разве человека можно прибить к дереву гвоздями?
— С человеком все можно… Как с подошвой. Его и приколотить можно, и отодрать, и снова приколотить. А тебе, Даниил, все знать надо, — упрекнула она. — Чем меньше знаешь, тем лучше.
— Кому лучше?
— Всем. Ну зачем тебе, например, знать о том, кто его приколотил? Разве ты его с креста снимешь?
— Нет.
— Вот видишь. Разве накажешь тех, кто распял его?
— Они же давно умерли.
— Вот видишь. Разве кому-нибудь докажешь, что его прибили не мы. Что-то мне не верится, чтобы мы на такое дело силы тратили…
— Не докажу.
— Вот видишь, — сказала бабушка негромко. — Зачем же тебе знать?
Я давно не видел ее такой печальной и усталой.
— Выходит, кто больше знает, тот больше и мучается.
— Но ты же, бабушка, сама говорила: человек приходит в мир для страданий?
— Помни лучше о господине Дамском… о его двоюродном брате… о своем мизинце… А про человека на кресте забудь.
Бабушка замолкла, глянула куда-то в сторону паперти, зажмурилась от солнца и сказала:
— От жары, видно…
— Что?
— Болит.
— Может, ты бритвой порезалась?
— Нет. Там… внутри… другая бритва… О господи! — воскликнула она вдруг и побледнела.