Свечи на ветру
Шрифт:
Когда я был маленьким, дед рассказывал, будто на том свете, под землей, люди живут так же, как на земле: часовщики чинят часы, портные шьют штаны, торговки рыбой промышляют, только никто не ругается и никто ни на кого не кричит, потому что мертвые на веки вечные лишаются дара речи. Боже праведный, как мне тогда хотелось, чтобы все умерли!
— Ее сейчас нет, — сказал я деду, вспомнив про его рассказы.
Старик заморгал слезящимися глазами и спросил:
— Кого?
— Бабушки, — ответил я.
— Куда ж она делась?
— На базар ушла.
— Торопиться некуда. Подождем.
Дед присел на скамейку напротив бабушкиной
— Слышишь? — сказал я деду.
— Что?
— Идет.
— Кто идет? — старик все забыл.
— Бабушка.
Дед встрепенулся, встал со скамейки, подошел поближе к надгробию, облизал бескровные губы и издал странный, похожий на птичий крик, звук, заменивший и вздох, и стон, и рыдание. Он молча стоял над могилой, и во всем его облике — в высохшем, заросшем не щетиной, а как бы сосновыми иглами лице, в поношенном, затхлом пальто, в потускневших, соскучившихся по лужам, галошах не было ни печали, ни горя, а только сожаление о чем-то несбывшемся и безвозвратно ушедшем. Он словно прирос к маленькому клочку земли, как растрепанный куст малины или орешины, на которой не осталось ни одной завязи.
Дед что-то шептал. Он, видно, прощался с бабушкой, просил у нее прощения за то, что вовремя не умер и не лег рядом, как ложился изо дня в день без малого пятьдесят лет. Старик, конечно же, ничего не сказал ей про богадельню, потому что бабушка и вовсе перестала бы его уважать — не место в богадельне мастеру, даже если он и часовщик.
— Поговорили? — спросил я.
— Поговорили, — сказал дед. — Она со мной согласна.
— В чем?
— Ты должен поступить к Пакельчику.
Дед похлопал меня по плечу и улыбнулся.
Над кладбищем ликовали птицы.
— Я хочу быть не часовщиком, а птицей, — сказал я.
— Ты, Даниил, сумасшедший. Первый сумасшедший в нашем роду, — беззлобно ответил дед.
— Почему бы господу не превратить всех стариков в птиц? Зачем он отнимает у вас глаза и уши? Будь я господь бог, я превратил бы тебя, дед, в голубя, например.
— В голубя? — слова мои польстили старику. От удовольствия он даже крякнул.
— Жил бы ты, дед, на крыше синагоги или под куполом костела, летал бы над местечком и никогда не попал бы в богадельню.
— Разве клюв ястреба лучше богадельни?
— Ты же, дед, мастер. Ты бы увернулся от ястреба.
— Положим, ты господь бог. В какую же птицу ты превратил бы бабушку?
— Бабушку?
— Да, да, бабушку.
Дед торжествовал. Он застал меня врасплох.
— В ворону?
И старик кощунственно захихикал.
— В гуся, — сказал я с обидой.
— Хо-хо-хо, — стонал дед. — Назавтра же ее отнесли бы к резнику…
— Перестань, — закричал я. — Как тебе не стыдно?.. Диких гусей никто к резнику не носит… Дикие гуси живут не на земле, а на озерах… Я знаю…
— Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, господь бог!..
Мы бродили с ним по кладбищу. Дед то и дело останавливался, переводил дух, щурился на надгробия и приговаривал:
— Боже милостивый! Сколько знакомых птиц здесь зарыто!
Меня распирала злость на деда. Ну что я такого сказал, чтобы так надо мной подтрунивать и хихикать?
Разве я виноват, что я не господь бог. Хотя и он, как я успел убедиться, тоже
— Это он Пранаса прислал на реку, — уверяла она.
После молебна я побежал к Пранасу и спросил:
— Тебя бог послал?
— Куда?
— На реку.
— Меня послала мамка. За водой, — ответил Пранас и вытаращился, как будто видел меня впервые.
Когда мы уже уходили с кладбища, в деревянные, подгнившие ворота въехала телега, груженная тяжелыми серыми камнями. На камнях сидел Иосиф и покрикивал на плюгавую лошаденку, увязшую передними ногами в щедрой весенней грязи.
— Но, проклятая! Но!
Одноногий слез с телеги, уперся руками в тощий зад лошаденки и сказал:
— Обоих бы вас в богадельню.
— Откуда ты знаешь про богадельню? — уязвлено прошамкал дед и еще более ссутулился.
— Я все знаю, — буркнул Иосиф. — А ну-ка, Даниил, зайди-ка сзади и покажи моей уродине, на что ты способен.
Я зашел сзади, но показать его уродине, на что я способен, так и не смог. Телега была как бы запечена в грязь.
— Болтуны в общине сидят, — пожаловался дед. — Делать им нечего, вот и чешут языками.
— Ты слишком высокого мнения о себе, — сказал одноногий. — Теперь у всех есть кусок полакомее, чем ты.
— Кто же такой?
— Гитлер! Но, проклятая! Но!
— Гитлер? Гитлер? — дед задумался. — Он случайно не из Укмярге?
— Он не из Укмярге, а из Берлина.
— Ну и что?
— Замечательный человек, — насмешливо продолжал могильщик. — Первый друг евреев.
— У кого он остановился? У Клингмана или у Пьянко?
— Да ты что, с луны свалился? Гитлер — головорез, собака, сволочь последняя, — возмутился одноногий.
— То первый друг евреев, то головорез и сволочь последняя… Вот и пойми тебя.
— Гитлер первый в Германии, — подсказал я деду.
В парикмахерской моего учителя господина Арона Дамского о Гитлере судачили все, начиная с Лейбеле Паровозника и кончая тишайшим аптекарем. Даже жена господина Дамского сухопарая Рохэ спускалась со второго этажа и ввязывалась в спор. Она уверяла, будто Гитлер подкидыш, незаконнорожденный сын еврейской актрисы — «вот только фамилию забыла» — и австрийского графа, отданный на воспитание к маляру, мужлану и забулдыге. Рохэ клялась и божилась, но никто, кроме меня, ей почему-то не верил. Особенно ополчался на нее тишайший господин аптекарь. Он, как вьюн, вертелся в кресле, негодующе мотал лысой головой и выплевывал вместе с мыльной пеной изо рта не совсем аптекарские выражения. Мой первый учитель господин Арон Дамский рассказывал не столько о Гитлере, сколько о его парикмахере — «между прочим, нашего с вами вероисповедания», — о том, как у него, у того иудея, дрожат руки, когда он берется за знаменитые на весь мир усики. Я слушал и никак не мог взять в толк, за что же самый главный вождь в Германии так не любит нашего брата, если мать у него еврейская актриса, а парикмахер нашего вероисповедания.