Свечи на ветру
Шрифт:
— Человек не может жить один, — вдруг пробасил могильщик. — Ты, малыш, знаешь, почему мертвых хоронят на кладбище? Потому что и мертвый человек не может один… кого-нибудь да положи с ним рядом…
Поначалу я еще его слышал, но потом кто-то закупорил мои уши, как банку на зиму, а в глаза насыпал соли. Я опустил воспаленные веки, и все вдруг завертелось, закружилось, в пляс пошла деревяшка могильщика, и кровать, и кошка, а я парил над ними, как ангел, и звезды на потолке обдавали меня своим прохладным небесным сиянием.
Я метался в бреду и не почувствовал,
Когда очнулся, я увидел перед собой нашего местечкового доктора Иохельсона. Он стоял надо мной, худощавый, в очках, сверкавших, как зеркала в парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского.
— Так, так, — сказал доктор, велел мне снять рубаху и приставил к груди трубку.
Трубка доктора казалась мне волшебной — приставишь к груди и все о человеке узнаешь, все его мысли и все желания. Никому я в местечке так не завидовал, как доктору Иохельсону. Когда-то давным-давно в доме доктора прислугой работала моя мать, и хотя меня тогда еще на свете не было, его трубка уже обо мне все знала.
— Двухстороннее воспаление легких, — сказал Иохельсон могильщику. — Придется недельки две лежать. Как минимум.
— Как что? — опешил одноногий.
— Недельки две, по меньшей мере, — пояснил Иохельсон. Он снял очки и протер носовым платком придирчивые стекла.
— Где? — спросил Иосиф.
— Дома.
— Видите ли, господин доктор, я не зря спросил. Вы, наверно, знаете: старуха умерла, старика забрали в богадельню.
— Да, да, — насупился Иохельсон. — Я совсем забыл.
— Я мог бы, конечно, взять его к себе… на кладбище, но вы сами понимаете…
— На кладбище ему еще рановато, — вежливо заметил доктор. — Больше родных у мальчика нет?
— Нет.
— Тогда вот что, — Иохельсон снова протер свои придирчивые очки. — Привезите его ко мне.
— К вам? — засуетился Иосиф.
— Вы же знаете адрес?
— Ваш и мой все знают.
— Прекрасно. Только, пожалуйста, укутайте его потеплей. И пусть все время дышит не ртом, а носом.
— Будьте уверены, господин доктор. Он у меня будет дышать носом, — затараторил одноногий. — Превеликое вам спасибо… Когда-нибудь рассчитаемся…
— Не сомневаюсь, — сказал Иохельсон, щелкнул меня по носу и вышел.
Под вечер у нашего дома остановилась кладбищенская телега.
Завидев ее, к дому со всех сторон хлынули соседи. Бабы рыдали навзрыд, заламывали руки, проклинали свою судьбу и нашу.
— Такой мальчишечка сгорел! — обливаясь слезами, восклицала торговка рыбой Шейне-Двойре, ненавидевшая меня лютой ненавистью.
— Ша! Чтобы вы сами сгорели! — побагровел от злобы Иосиф.
Когда он вынес меня на руках из дому, толпа отступила от телеги, и та же настырная Шейне-Двойре выпалила:
— Где это слыхано, чтобы без савана… в вонючем полушубке!
— Сама ты вонючая, — отрубил могильщик и уложил меня на дно телеги.
Я лежал и не шевелился. Зевак становилось все больше.
— Евреи! — взмолился одноногий. — Дайте проехать! А ты, малыш, дыши носом!
— Вы слышали, люди? — снова вмешалась
— Надо забрать у него мальчишку!
— Все-таки не пес шелудивый! — послышались голоса.
— Дыши, Даниил, носом, — приказал Иосиф и подстегнул свою клячу. — Но, проклятая! Но!
— Боже праведный, он шевелится, — вдруг воскликнула Шейне-Двойре. — Он жив. Жив, люди!
И все сразу же умолкли, и слезы высохли, и брань прекратилась. Я лежал на дне телеги, дышал носом и сквозь толщу полушубка прислушивался к цокоту копыт по булыжнику, и мне было так хорошо, как никогда еще не было.
Доктор Иохельсон вместе с женой и сыном жил напротив костела, в двухэтажном деревянном доме, огороженном плетеным забором, за которым росли неказистые яблони, надевавшие по весне белоснежные пахучие ермолки. Из окна детской, куда меня поместили, были еще хорошо видны старинные костельные часы с длинными, как весла, стрелками, показывавшие все годы одно и то же время и не дававшие покоя моему деду. Старик уверял, будто издавна знает их секрет, но поскольку для починки требовалось не только согласие настоятеля, но и разрешение раввина, он предпочитал копаться в луковице моего первого учителя господина Арона Дамского или в ходиках торговки рыбой Шейне-Двойре.
Каждое утро сын доктора Шимен уходил в школу, и я оставался один, в чистой постели, среди мягких шелковых подушек, как ангел среди облаков.
Боже праведный, если бы можно было болеть воспалением легких всю жизнь!
Правда, первые пять дней я пролежал, не двигаясь и моля того же господа о смерти. Но господь бог не внял моей просьбе и поступил, пожалуй, правильно.
Как только Шимен уходил, в комнату вваливалась прислуга доктора Юзефа, застилала его постель и зычным мужским голосом спрашивала:
— Чего, пан, желает? Яичницу или манную кашу с изюмом?
— С изюмом.
— А руки, пан, мыл?
— Нет.
Юзефа приносила таз, и я окунал в теплую, как микстура, воду руки, мылил их, снова окунал и вытирал мохнатым, как громадная гусеница, полотенцем. Юзефа следила за мной с презрительным превосходством, уносила его вместе с тазом на кухню, и через пять минут я торжествующе выгребал ложкой из тарелки нашпигованную изюмом кашу.
Однажды, когда я вытирал гусеницей руки, Юзефа сказала:
— Пан естеш паразитем.
Я вытаращил глаза, и Юзефа перешла на ломаный еврейский.
— Совести у пана нет, — проворчала она. — Разлегся, пан, и лежит.
Я покраснел, оттолкнул тарелку и повернулся к стене. Прощай, мягкие, как облака, подушки, сладкий, как сон, изюм, и яичницы, и яблони за окном, надевающие белоснежные душистые ермолки.
Я вскочил с постели и бросился искать свою одежду. Мне не терпелось сбросить пижаму Шимена — меня облачили в нее в первый же день — и бежать куда глаза глядят. Я заглянул под кровать, ткнулся в шкаф Шимена, но моей рубахи и штанов не было. Тогда я открыл окно, забрался на подоконник и спрыгнул в сад на мокрую, еще студеную, землю.