Свечи на ветру
Шрифт:
Младший лейтенант Коган мог бы мне, например, растолковать, почему еврей — а ведь хозяин мебельной фабрики господин Пьянко что ни на есть настоящий еврей — бежит от другого еврея, такого же, как он — разве шлем имеет значение?
Правда, до того как я сошью себе пальто, до того как выясню, зачем сюда пришел со своим танком младший лейтенант Коган, мне непременно надо съездить в город, в Еврейскую больницу к Иосифу.
Я не стал бы мешкать ни минуты, если бы мог на кого-нибудь оставить кладбище, заснеженную избу, над которой, как перст господень, стынет продымленная труба, отощавшую лошадь, нуждающуюся
Может быть, попросить глухонемого Авигдора? В конце концов что от него требуется: натопить избу и напоить лошадь. Посулю ему пять литов. Такие деньги на улице не валяются. Служка Хаим давно прочит его в могильщики. Но как же Авигдору объяснить мою просьбу. Бабушка, та умела говорить по-глухонемому. Она Авигдору даже в любви объяснялась. В шутку, конечно.
Когда Авигдор был помоложе, он тесал камни и мостил дороги в соседних местечках. Лучшего каменотеса во всей округе не было. Может, потому, что камни глухи и немы, как он, и поддавались его тесаку легче, чем другим? А может, потому, что он не слышал и вкладывал в удар всю свою силу: безропотно и без остатка.
— Я хочу съездить в город, к Иосифу, — сказал я Соре-Брохе, жене Авигдора, когда та отворила мне дверь хаты. — Может, реб Авигдор согласится пожить денек-другой на кладбище?
Соре-Брохе окинула меня взглядом — словно кипятком ошпарила. Ни у кого в местечке не было в глазах столько кипятка, сколько у жены Авигдора.
— Я ему заплачу, — добавил я.
— Авигдор! — тоненьким голоском закричала Соре-Брохе, и, к моему удивлению, он услышал ее и слез с печки. — Работа есть, — проворчала она, и странными жестами, как будто пустилась вплавь по воздуху, стала объяснять мою просьбу.
Авигдор выслушал ее, улыбнулся и что-то пробормотал.
— Он согласен, — перевела его бормотание Соре-Брохе. — Ему бы только смотаться из дому. Хоть бы он разок не вернулся, — снова ошпарила она меня своим кипятком и выдохнула: — Гони деньги!
— Вот, — сказал я и протянул ей монеты.
— Иди, иди, несчастный, — повернулась Соре-Брохе к мужу. — Тебе только на кладбище жить, могила ходячая!
Авигдор не двигался. Он слушал ее и улыбался, а я смотрел на его широкие плечи, на его тяжелую, как бы высеченную из булыжника голову, заросший усами рот, из которого хрипло и бессвязно пробивалась немота. Так из-под коряги пробивается подземный ручеек — несмелый и обреченный.
— А под мышкой у тебя что? — спросила Соре-Брохе, впиваясь в меня взглядом.
— Курица, — сказал я.
— Курица? — хохотнула женщина. — Давай ее сюда!
Соре-Брохе вырвала у меня птицу и принялась прощупывать ее своими почерневшими пальцами. Курица недовольно закудахтала, а Авигдор счастливо улыбнулся.
— Чего ты улыбаешься, несчастный? — напустилась на него Соре-Брохе. — Тебе что соловей, что курица, а мне из нее суп варить, из дохлятины эдакой. Не мог принести получше? — пристыдила она меня.
— Я нес ее не вам, а к резнику, — сказал я. — Кто же едет к больному с пустыми руками?
— Так ты ее в больницу?! —
Соре-Брохе швырнула курицу, та взмахнула крыльями и, пролетев над столом, опустилась на подушку в изголовье кровати.
— Кыш, кыш! — рассвирепела Соре-Брохе. — Кыш, проклятая.
Мы с Авигдором бросились ее ловить, но курица носилась по избе как ошалелая, и ее кудахтанье становилось все яростней и зловещей.
— Сволочи! — запищала Соре-Брохе. — Сволочи! Не надо мне ваших кур! Не надо мне ваших денег! Подавитесь ими! О, моя несчастная жизнь! О, мое горе черное!
Она вдруг заплакала в голос, и по ее дряблому лицу потекли слезы, смывая с него все: и морщины, и злость, и обиду.
Авигдор поймал курицу и принялся ее гладить своими могучими руками, и губы его что-то шептали, и я готов был поклясться, что слышу, как он называет по имени эту женщину, с которой прожил несметное количество лет, может, сто, может, тысячу, а может, и еще больше.
— Я отдам вам всех своих кур, — пообещал я Соре-Брохе, когда мы вышли на улицу.
Авигдор глянул на меня из-под лохматых, все еще молодых бровей и, обернувшись к хате, провел ладонью по моим глазам, как бы застилая от меня обильные слезы Соре-Брохе, ее крик и собственное несчастье.
— Понимаю, — сказал я, сжимая под мышкой курицу, косившуюся в последний раз на божий мир.
Авигдор все еще что-то бормотал. Снег студил его рот, полный невысказанных слов, теснивших гортань и мучивших душу. Он, видимо, рассказывал мне про свою жизнь, неровную, щербатую, как местечковая мостовая. Соре-Брохе была его второй женой. Первая от него сбежала с каким-то коробейником. Соре-Брохе он взял, как говорили в местечке, с позором. Через шесть месяцев мальчонку отнесли к раввину и тот нарек его Довидом.
Позор утонул в озере, которое с тех пор прозвали Довидовым.
Соре-Брохе тогда повредилась в рассудке.
Каждой весной, как только озеро освобождалось ото льда, она спешила к нему, сбрасывала с себя на берегу одежду и входила в воду с такими словами:
— Довид! Дитя мое! Хватит купаться, ты простынешь. Пошли, мой мальчик, пошли.
Так она простаивала в воде до вечера, пока Авигдор не возвращался с работы и насильно не вытаскивал ее на берег.
На берегу Соре-Брохе отказывалась одеваться, и зеваки простодушно разглядывали ее, голую и молодую.
Дернул же меня черт сказать про резника, корил я себя, глядя на Авигдора. Ни одна курица на свете не стоит того, чтобы кто-то из-за нее пролил слезу — будь та курица хоть царская и клади она золотые яички. Завтра же я велю Авигдору переловить всех наших кур, отвезу свадебному музыканту Лейзеру дрова и ведерко керосину: из-за меня никто не должен стыть и плакать. Разве я не хочу, чтобы все были счастливы? Почему же я каждый божий день встречаю только несчастных? Как подумаешь, Ассир Гилельс, сын мясника, и тот несчастен. Да что там Ассир — сам господин пристав, перед которым все спину гнут, ходит как в воду опущенный. Что, человек вообще не может быть счастливым? Для чего же тогда господь бог трудился в поте лица целую неделю? Для скота и для гадов ползучих?