Свечи на ветру
Шрифт:
— Родригес снял нас перед первой атакой богадельни Санта-Кристина, — пояснил усач. — Там, на обороте, есть пометка.
Я перевернул снимок.
— El otono del ano 1936. Antes de la batalla, — пропел незнакомец.
— Красивый язык, — изменил на минутку бубновому королю Пинхос. — Ля да ля… От него, как от колыбельной, все время ко сну клонит.
— «Осень 1936 года. Перед боем», — перевел усач. — Твой отец погиб в начале третьей атаки.
— А зачем она нужна была?
— Третья атака?
— Богадельня.
— Мы получили приказ
— Гитлер, — сказал я.
И вдруг вспомнил, как приехал в город, в богадельню к деду, как сосед пожарник Ицик рассказал о его бегстве, вспомнил пруд, усыпанный желтыми листьями, и в моем воображении возникла Испания, куда после долгих мытарств и кочевий попал состарившийся часовщик, очутившийся в приюте Санта-Кристина. Я воочию увидел невероятную картину: мой отец Саул штурмует испанскую богадельню, чтобы встретиться с моим дедом, и погибает у монастырской ограды.
— Ты можешь взять снимок на память, — сказал усач, и я очнулся от видений.
Он погасил папиросу и, опираясь на палку, вприпрыжку зашагал ко мне.
— У нас к тебе дело есть.
— Какое?
— Молчать умеешь?
Слова усача, необычные и дымные, как и его папиросы, угрюмая молчаливость рыбака Виктораса и укоризненное поглядывание Пинхоса поверх короны бубнового короля сбили меня с толку. Пусть себе играют на здоровье, подумал я, а мне пора топать восвояси, я еще должен отлежаться, из носу у меня течет, как весной из оттаявшего крана бензоколонки, а в легких писк, словно в только что обжитом скворечнике. За привет от отца — спасибо, за снимок, где изображена его винтовка и забинтованная, полная каверзных мыслей голова — тоже, но я все-таки потопаю.
— Молчать легче всего, — сказал я, глядя на обрубок его ноги.
— Когда говорить не заставляют.
— А кто может заставить?
— Есть любители, — промолвил незнакомец. — Ты хочешь нам помочь?
— Вам?
— Друзьям твоего отца. Видишь ли… нам кое-что надо похоронить… На время.
— На нашем кладбище хоронят навсегда.
— Философ! Спиноза! — не выдержал Пинхос и засмеялся узким, как замочная скважина, ртом.
— Помоги, парень, — сказал рыбак Викторас.
— Хозяин на кладбище Иосиф. Вы у него просите.
— Твой Иосиф в городе, — возмутился Пинхос.
— Я собираюсь уйти с кладбища, — сказал я.
— Потерпи, парень, — пробасил рыбак Викторас. — Мы в долгу не останемся.
Золото, это было первое, что пришло мне в голову, им надо спрятать золото. Но откуда оно у Пинхоса Когана? У рыбака Виктораса? Да и незнакомец не похож на богача. С какой стати богач попрется в Испанию драться из-за какой-то паршивой богадельни? Нет, золото исключается… Должно быть, листовки…
В прошлом году кто-то засыпал ими всю мебельную фабрику. Наш местечковый полицейский ходил по двору и подбирал их вместе с господином Натаном Пьянко. Лучше не связываться, потом хлопот не оберешься. Честным, как учит Иосиф, можно остаться только среди мертвых. Чурайся, Даниил,
— Иосифа подождем. Он скоро вернется, — сказал я.
— Тут ждать нельзя, — проворчал усач и снова закурил. — Твой отец долго не раздумывал.
— Может, потому он и погиб…
— Отказываешься? — напирал на меня Пинхос.
— Он не отказывается, но и не соглашается, — заметил рыбак Викторас. — Так?
Я молчал.
— На нет и суда нет, — сказал усач и сердито сел за стол. — Кто ходит?
— Пинхос, — отозвался рыбак Викторас.
— Восемьдесят, — заявил Пинхос и бросил на стол бубновую даму.
Они играли в тысячу.
Неслышно вошла мать Виктораса, высокая, костлявая, вся в морщинах, сбегавших высохшими ручейками к серебристому крестику на дряблой шее.
— Проводи его, мать, — повернул к ней коротко стриженную голову рыбак Викторас.
— Идем, сынок, — прошамкала старуха.
— Я… я… подумаю, — сказал. — В случае чего через Пранаса…
Никто не ответил, словно меня в избе и не было.
Изо рта старухи пахло тленом. Я слышал за спиной ее нетерпеливое дыхание. Она шелестела своей юбкой, как дерево последней листвой, и от ее шелеста дорога к крыльцу казалась непостижимо длинной, полной смутной, нахлынувшей на сердце, тревоги.
От рыбака Виктораса я успел еще к вечернему молебну в синагоге, где надеялся встретить Гутмана и расспросить его о Иосифе.
Обычно Гутман молился по вечерам, когда у него было меньше работы. Придет, бывало, встанет у амвона, пожует губами молитву и начнет шушукаться с соседом — мельником Ойзерманом. Мельник Ойзерман лучше всех в местечке разбирался в помоле и в политике. Он даже метил не то в правительство, не то в сейм, но его провалили на выборах.
— Не будь я евреем, — убеждал всех мельник, — я бы набрал большинство.
Как бы там ни было, мельнику Ойзерману пришлось остаться евреем, а в сейм попал директор гимназии Пранайтис.
Когда я вошел в синагогу, мельник и доктор дожевывали молитву. Я пристроился рядом с ними и для приличия зашептал затверженные в детстве слова. Гутман покосился на меня, а Ойзерман два раза заговорщически кашлянул. Но я на его кашель не обратил никакого внимания. Пусть кашляет, сколько ему заблагорассудится. Не сдвинусь с места, пока не выужу у доктора что-нибудь о Иосифе.
Меня заметил и служка Хаим. Обрадовался. Мелкими шажками подошел и пробормотал в спину:
— Твое место в другом месте, Даниил.
Но я и ухом не повел. Разве господу важно, где кто стоит?
Служка Хаим потоптался, извинился взглядом перед Гутманом и Ойзерманом и недовольный удалился.
Как только Хаим ушел, мельник и доктор зашушукались по-древнееврейски. В заключение Ойзерман сказал:
— Помяните мое слово, доктор. Мы еще от ваших защитников поплачем…
— Почему моих? — насупился Гутман.
— Не пришлось бы нам улепетывать отсюда, как от Гитлера, — сокрушался мельник.