Свечи на ветру
Шрифт:
Когда-то на окне дедовской комнаты были нарисованы (их по просьбе деда намалевал своей грубой кистью маляр Анупрас) часы, а над порогом дребезжала на ветру жестяная вывеска «Ремонт часов и прочих механизмов». Что это были за «прочие механизмы», никто в местечке толком не знал и не ломал над этим голову. Все дружно решили, что дед набивает себе цену. Должна же его мастерская чем-то отличаться от других таких же заведений.
Намалеванные на окне часы прожили недолго. Какой-то сорванец из рогатки попал в цифру «12», и стекло треснуло.
Бабушка
— Он их вам так и починит. Заткнет какой-нибудь тряпкой, и будьте здоровы, — посмеивались в местечке.
Пришлось звать стекольщика и заменять стекло. Но с тех пор о том, что дед часовой мастер, уведомляла только вывеска. Дед злился, требовал от бабушки, чтобы Анупрас снова разрисовал окно, но старуха была неумолима.
— А вдруг какому-нибудь паршивцу захочется пальнуть в одиннадцатый час? Снова зови стекольщика, снова плати деньги! Хватит!
Но дед не столько страдал из-за голого, не разрисованного окна, засиженного любознательными местечковыми мухами, не столько из-за вывески, выцветшей от времени и лишившейся всякого смысла: «Ремонт сов и ханизмов», сколько из-за сына, моего отца. В нем дед видел свою надежду и продолжение.
— Даниил!
— Что?
— Пойди послушай, о чем твой дед с Дамским толковать будет, — сказала бабушка.
В другой раз я, конечно же, не пошел бы, но с той минуты, когда бабушка решила меня взять с собой в город, она приобрела надо мной прямо-таки волшебную власть, и я подчинялся каждому ее слову и взгляду.
— Шпика прислала, — печально бросил дед, когда я вошел в его комнату.
Парикмахер приложил к своему душистому уху часы, и, пока он вслушивался в их бой, дед из уважения к своей работе молчал. Пусть господин Дамский убедится, какой он еще отменный мастер! Но как только парикмахер сунул свою луковицу в карман брюк, дед заговорил еще яростней и печальней:
— Всю жизнь мы прожили в страхе.
Господин Дамский вежливо кивнул головой.
— Но за себя мне не так обидно… Сердце разрывается из-за Саула.
Так звали моего отца. Саул.
— Сколько раз я говорил ей: пусть Саул сядет со мной за стол, я научу его своему ремеслу. Он станет лучшим часовщиком. Сперва в местечке, потом в Литве, потом в мире… Мы поедем в Америку и откроем свое дело. В Америке у каждого сопляка и молокососа часы на руке… В Америке время — деньги!
— У нас тоже, — сказал господин Дамский. Он торопился.
— Из-за нее Саул ушел в портные, — печалился дед. — А портные, они же известные болтуны. Сидят и болтают. А о чем, сами знаете… О справедливости… Нет большей справедливости, чем работа. Лодырь не может быть справедливым.
— Ваш Саул хотел людям добра, — заступился за моего отца господин Дамский, и первый раз мне и впрямь захотелось стать парикмахером.
— Добро тоже надо уметь делать, — сказал дед. — За доброе дело никто в холодную не сажает.
Дамский достал из кармашка
— Часы идут замечательно, — сказал дед. — Дай бог, чтобы наши сердца так шли… Все она у меня отняла. Даже внука. Так и передай ей, Даниил!
— Сам передай, — огрызнулся я.
— Раньше я больше всего боялся смерти. А сейчас…
— А сейчас? — все более томясь, спросил Дамский.
— Сейчас я понял. Смерть — это праздник. Конец работы. Смерть — это бесконечная суббота. — Дед отвернулся и вытер кулаком сухие глаза. — Если с ними опять что-нибудь случится, — он ткнул кулаком и кармашек брюк, из которого, как цыпленок из скорлупы, проклевывалась головка часов парикмахера, — не приносите их больше ко мне в починку.
— А почему, собственно? — изумился Дамский.
— Не надо меня жалеть.
И дед забормотал какую-то песню. Он пел, пропуская слова, все время меняя мотив, и пение его было похоже то на стон, то на молитву.
— Ну? Старая кляча тебя отговаривала стать парикмахером? — стала допытываться бабушка, когда я вернулся.
— Нет.
— Старая кляча жаловалась на меня?
Я молчал. У меня из головы не выходила дедова песня.
— Старая кляча расхваливала свое ремесло?
— Нет, — сказал я. — Старая кляча пела.
— Он пел? — зрачки у бабушки расширились от недоверия, а еще больше от удивления.
— Да.
Бабушка ничего не поняла, да и я, по правде сказать, не мог бы объяснить причину его бессвязного и горестного пения.
— Сбегай, Даниил, к Тересе. Только смотри, чтобы они свинину не положили, — сказала она.
— Бегу!
— Постой! Запомни: никто тебя не должен видеть.
— Клянусь тебе, бабушка, никто меня не увидит. Я огородами, а потом по берегу, а потом снова огородами…
— Беги! Только смотри, чтобы свинины…
Но меня уже дома не было.
Я мчался по улице как угорелый. Ни одна собака в местечке не могла бы за мной угнаться, даже овчарка господина офицера, хотя ее и обучали где-то в городе. Ноги сами меня несли, а я даже не погонял их, как не погоняют застоявшуюся в конюшне лошадь: только выпусти ее, только прикрикни, и она полетит без оглядки, как ветер, потому что истосковалась по дороге, по свежему, пахнувшему волей и лугом, воздуху, по бесконечному голубому простору.
В моей душе с новой силой всколыхнулась радость, и мне не жалко было ею поделиться с каждым встречным и поперечным, будь то человек или скотина, дерево или птица. В тот день, как мне казалось, у меня хватало радости на всех, и, если бы я половину и отдал, ее бы все равно осталось в избытке. Ни печаль деда, ни его горестное пение, ни страхи и ругань бабушки не могли ее поколебать. Моя радость жила надо всем: над всеми жалобами и песнями, над бранью и обидами, над улицами и над местечком. Она витала высоко-высоко, там, куда, кроме меня самого, никто не мог добраться.