Сверх отпущенного срока
Шрифт:
Отставной прапорщик кивнул.
— Сильно страшная только, чтобы такую картину в спальне вешать. Ты б ее забрал отсюда, что ли.
— Искусство — страшная сила! — воскликнул Алексей, стараясь оставаться серьезным.
Разговор принимал странный оборот. Ранним утром в доме, стоящем в глухом лесу, беседовать с бывшим военным о живописи — что может быть необычнее?
— Не, — тряхнул головой Махортов, — искусство страшным не бывает, если оно, конечно, искусство. Вот жизнь вокруг страшная, это да. Я от нее в лесу и скрываюсь. А искусство для того придумано, чтобы людей лучше делать.
— Ты прав, — согласился Дальский,
Но Степан Григорьевич не слушал его. Поднялся на ноги и шагнул к стене, на которой висела картина. Подошел и посмотрел внимательно, переводя взгляд то на Ленина, то на Сталина, разрабатывающих план Октябрьского переворота.
И снова обернулся к Дальскому.
— Вот что такое искусство?!
Махортов произнес фразу так громко, словно и не спрашивал, а провозглашал, вскинув при этом руку с гневно устремленным к потолку указательным пальцем. Затем со вздохом продолжил:
— Возьмем, к примеру, опять же живопись. Все говорят: «Пикассо, Пикассо…» А чего такого он нарисовал? Видел я его картины — мазня мазней, я так же могу. А дураки за них миллионы платят. Черный квадратик тоже его работа?
— Нет, Малевича, — еле сдерживая улыбку, покачал головой Дальский.
— Опять умный человек, — выдохнул доморощенный искусствовед. — Конечно, не идиот, раз миллионы его за гения почитают, хотя каждый по сто штук в день подобных квадратиков способен накрасить. А попробуй он, как художник Суриков, атамана Степана Разина изобразить — хрен у того Малевича получилось бы. Можно собрать людей, нарядить их в казачьи кафтаны, посадить в ладью и сказать самому лучшему в мире фотографу — сделай снимок, но чтобы вокруг и закат, и грусть на лицах были, и чтобы у тех, кто эту фотографию увидел, тоска сердце сжимала… Так ведь откажется фотограф. А если согласится, то сколько бы он своей камерой ни щелкал — не то будет. Потому что картина живописная как бы и про жизнь, но с такой красотой сделана, что люди только в ней и замечают прекрасное, а в жизни даже и не оглянутся ни на закат, ни на лица других людей. Вот что такое искусство! А ты говоришь — квадрат…
— Да я молчу вроде, — усмехнулся Алексей.
— Или французы эти, имрессионисты разные, которые красками тяп-ляп. Ярко, конечно, да только где душа мира, где душа человека? А ведь душа в отношении ко всему живому, в уважении ко всему, что окружает, в любви, наконец. Ну и какая тут любовь, если у тебя на картине люди с тремя глазами или без уха? Мне как-то книга попалась про одного художника, что голых женщин изображал. Модильяни его фамилия. В книге той написано, что он пьяницей был. Так ведь все и понятно сразу! Я тоже в иное время зашибал, но по пьяному делу не говорил же своей жене: «Давай раздевайся, я с тебя картину изображать буду». А если бы даже и нарисовал, не стал бы ее демонстрировать на выставках, хотя желающих поглазеть тоже бы хватило. Разве не так?
— Вполне возможно, — согласился Дальский.
— Возможно все, даже глупость людская, — заявил Махортов. — Потому что мир и без нас разумен, а как он устроен, нам не понять. Вот смотри, никто не верит, что честный человек может стать богачом, а в то, что бездарность считается великим мастером, — это пожалуйста. Мир — разумен, только жизнь не всегда справедлива.
— Вероятно, потому, что жизнь не заканчивается со смертью, — негромко произнес Дальский.
Бывший прапорщик посмотрел за окно и вздохнул.
— Вот и я о том же, — сказал он.
И неожиданно протянул руку.
Ладонь его оказалась жесткой. Однако непонятно было, зачем Махортов посреди увлекательной беседы решил обменяться рукопожатием. Может, для того, чтобы закрепить единство мнений?
— Жалко, что ты олигарх. Говорить с тобой можно, только ты все равно не поймешь.
— Чего я не пойму? — заинтересовался Алексей.
— А то, что деньги не главное на свете. Да ты и сам прежде это знал. Помнишь, в девяносто первом после сборов офицерских я предложил тебе на охоту поехать со мной, и ты ведь сразу согласился, даже домой заезжать не стал. Почитай, весь сентябрь мы с тобой в избушке дырявой просидели. Тогда у тебя такого дворца, как этот, не было, да и не нужен он был тебе.
— Не помню, — произнес Дальский.
И это вдруг обидело Махортова.
— Сказал бы я тебе… — вздохнул бывший прапорщик.
Он поднялся, хотел уже выйти, но посмотрел на предплечье Дальского.
— Хм, шрам у тебя вроде поменьше стал.
Алексей вздрогнул и прикрыл старую рану ладонью. Откуда Махортов мог знать о его шраме, про который он сам совсем забыл? Неужели и у Потапова такой же? Но этого совсем не может быть!
— Да ты не стесняйся, — негромко произнес Степан Григорьевич, — все мы в жизни глупости делаем.
— И какую же глупость я совершил?
— Не помнишь? — удивился Махортов. — В самом деле не помнишь?
Дальский покачал головой.
— Во, как! — продолжал удивляться Степан Григорьевич. — Ладно, у меня-то с памятью кранты, но чтобы и у тебя… Только я, наоборот, помню все, что раньше было, а что потом — как отрезало. Я даже в психушке лежал… Ну, да ты знаешь. Тебя ведь тоже упечь хотели, но начальство на это дело глаза закрыло, опасаясь дознания и оргвыводов. А то что выходило: прибыл студент в часть, чтобы застрелиться? На допросе я твердо заявил: ты автомат разряжал, и выстрел самопроизвольный случился. Но если бы я ногой автомат не выбил, не сидели бы мы с тобой здесь сейчас…
— Я застрелиться хотел? — изумился теперь Дальский. У него не укладывалось в голове, что человек, у которого нынче есть все, о чем другие и мечтать не могут, когда-то хотел свести счеты с жизнью.
— Ну, — спокойно отозвался Махортов, кажется, не сомневаясь, что у кого-то может быть такая короткая память. — Все твои друзья-студенты пошли в оружейку автоматы сдавать, а ты в курилку. Сел на скамью, «АК» на землю поставил, согнулся и грудью на ствол лег. Как я успел подскочить? Одна пуля руку тебе зацепила, а вторая в стену казармы попала.
— Кажется, вспомнил, — соврал Алексей. — Только вот зачем?
— Так ты от Светланы, на которой еще женат не был, письмо получил. Уж чего она там понаписала…
— Ах, да, — хлопнул себя по лбу Дальский, которому не хотелось узнавать то, что ему знать не положено, — теперь вспомнил. Ну и дурак же я тогда был!
Сказал и понял, насколько наигранными были его жест и слова. Да и вряд ли стоит называть дураком того, кто умнее тебя в десять раз, а богаче в миллион.
Больше о живописи они не разговаривали. И вообще Алексею больше не довелось вот так по душам беседовать со Степаном Григорьевичем. Еще до обеда прибыл посланный за Дальским вертолет, в который погрузили упакованную в фанерные листы ту самую картину.