Свет моих очей...
Шрифт:
Диктующая женщина — колхозница Килина Кордонец — замолкает. Она еще молодая, лет двадцати пяти, а то еще моложе. Она была бы красива, если бы не выражение тревоги, душевной измученности, — оно, как парусиновый мебельный чехол, измятый и пыльный, скрывает ее молодость и красоту.
Килина Кордонец продолжает диктовать:
— «Просю я вас, тетечку, отпишите мне про все. Здесь, у глазному институту, не столько меня болезнь мучает, сколько я об домашности, об детях убиваюся…»
Наступает пауза — такая длинная, что, кажется, женщина все сказала, больше она диктовать не будет…
— «Тетечку… просю вас… скажите ему, злодею, скажите: «Или нет у тебя стыда? Или жена против тебя виноватая, что ты ее по всему колхозу страмишь? Разве же можно так… Пять годков прожили, как один денечек… любит ведь она тебя… любит…»
Письмо написано. Килина Кордонец унесла его к себе в палату. А мы с Александрой Артемьевной и Женей сидим и молчим…
Я перебираю в уме все горестные рассказы, какие за одну эту первую неделю в институте слыхала от слепнущих людей, в особенности от женщин. Здесь люди легко раскрываются одни перед другими. Часто перед незнакомыми рассказывают самое потаенное… Встретились люди, их роднит общее несчастье, скоро разойдутся, больше, может быть, никогда не встретятся… От всего этого рождается откровенность.
Общая любимица здесь — Шура Булыгина. Хорошенькая, ласковая. Почти совсем слепая. Она работала медсестрой в Саратове. Муж — там же прорабам на стройке.
— Так мы с Гришей хорошо жили, так счастливо… Бывало, проснешься утром, посмотришь в окно на Волгу — ну просто плакать хочется, до того хорошо!
Однажды на медпункт, где работала Шура, прибежали со стройки: несчастье! Шурин муж упал с лесов, разбился насмерть! Шура обезумела от горя. Жить без Гриши — нет, лучше смерть! Схватила первое, что попалось под руку, — это был плазмоцид, средство от малярии (теперь оно запрещено и изъято, так как вредно действует на зрение). Шура приняла громадную дозу плазмоцида, но не умерла. Она тяжко болела, еле спасли. Но, поправившись, она стала слепнуть.
Когда Шура впервые пришла в себя, ей сказали, что муж ее не погиб, — он тяжело разбился при падении с лесов. У него осталась парализованной нижняя часть туловища, он потерял способность ходить.
Зажили они снова вместе — почти ослепшая Шура (у нее осталось 4 процента зрения) и неподвижный калека Гриша…
— И до того я его любила, до того любила, хоть он и парализованный, и вы понимаете… не был он мне больше мужем… А я все равно счастливая была!
Казалось бы, не такое уж завидное было это счастье — слепая Шура и муж-полчеловека! А вот, подите же, польстилась на него другая — и отняла его у Шуры. Дело объяснялось просто: полчеловека хорошо зарабатывал чертежами. Ходила к ним эта другая, ходила, и как-то муж сказал Шуре: «Знаешь, Лена переезжает ко мне… Мы тебя, Шура, не гоним, нет, нет! У нас ведь две комнаты, — живи с нами!»
— Я, знаете, тихая. Ни с кем не ссорюсь, не ругаюсь. Собачиться: «Мой муж! Не отдам!» — не умею я этого… Но и жить с ними я не захотела. Ушла. Дали мне пенсию, дали койку в инвалидном доме… Так и стала жить.
Сюда, в Одессу, Шуру привез Моисей. Она произносит «Мосей». Кто он Шуре? Никто. Но он полюбил ее, слепую, беспомощную, доброй любовью. Мосей — простой,
Каждый день, а то и дважды в день Мосей передает Шуре через санитарок яблоки, конфеты и записочки, чудесные, малограмотные, которые я читаю Шуре вслух: «Шурочка, выглянь в окошко, я на тебя погляжу», «Шурочка, отвечай, чего тебе принести».
Недавно Мосей прислал большое письмо: «Шура, я тебя уже, может, в сотый раз прошу: позволь, я тоже с тобой здесь, в Одессе, останусь. Я тебе буду и отец, и мать, и глаза. Поступлю здесь на работу, не будешь знать никакой беды. Я тебя так люблю, что аж дышать мне трудно, когда тебя вижу».
Шурины глаза вылечить нельзя — так сказали врачи, — зря привез ее Мосей. Но Шура не хочет уезжать из Одессы, — зачем Мосею тратиться на обратный ее билет до Саратова? Шура поступит в здешний инвалидный дом, — какая разница? Что Волга, что море, если глаза их не видят, — все одно!
— Шура, — спрашиваю я. — А почему ты не позволяешь Мосею остаться здесь и быть с тобой? Он так этого хочет… И ведь он хороший, да?
— Не то что хороший, — редкостный! — отвечает она. — Может, он один такой и есть на всем свете! Да ведь женатый. И ребенок есть… Как же я его жене то сделаю, чем меня убили?
В ослепших Шуриных глазах стоят слезинки.
— Ничего… — говорит она, улыбаясь. — Как-нибудь…
Вечером в холле, на площадке лестницы, играет радиола. Многие слушают. Кто помоложе, даже танцуют. И Шура танцует. Володя Горев, единственный кавалер, добросовестно кружит всех желающих поплясать.
В коридоре, на одном из деревянных диванов, к Александре Артемьевне жмется Женя. Ей четырнадцать лет. Завтра у нее операция. Женя храбрится, но, конечно, трусит.
— Больно это? — спрашивает она у Александры Артемьевны.
— Нет, не больно.
— Да, как же! Не больно! — останавливается проплывающая мимо Нонна Александровна. — Как же не больно, когда надрезают глаз да еще вшивают туда что-то такое!
Тут уж и многотерпеливая Александра Артемьевна сердится на карканье Кассандры! Не глядя на нее, Александра Артемьевна объясняет Жене:
— Все глазные операции безболезненны. Совершенно! Ведь когда больно, человек сразу зажмуривает глаза, — как же оперировать зажмуренный глаз? Вот и делают обезболивание… Не будет тебе больно, нисколько не будет!
— Ну зачем же вы ей неправду говорите? — возмущается Кассандра. — Она должна знать: ей будет больно!
— Не будет больно, не слушай ее, Женечка! — Это подошел Володя Горев (танцы кончились). — Вот кого хочешь спроси — всех, кого оперировали, — все скажут: не больно!
Кассандра хочет возразить, она ищет «кинжальных слов», чтоб уничтожить Володю… Но губы у нее дрожат. Беспомощно хлюпнув носом, она резко поворачивается и продолжает свой «моцион».
Десять часов вечера. Дети давно спят. День у больных трудный, утомительный. Больные за день устают. Ложатся рано.