Светлые города (Лирическая повесть)
Шрифт:
Петр Ильич присел на скамью под деревом. Здесь он сидел довольно долго и вдруг увидел, что из дома, который за углом, из дома с большой трубой вышел старик в удивительной одежде. Он неторопливо шел вперед, вдоль переулка, одетый в долгополый выцветший камзол. Петр Ильич отчетливо слышал, как стучат тяжелые его подошвы об узкие тротуары, как они шаркают по камням мостовой. На голове у старика была остроконечная странная шапка. Домотканая простая рубаха подхватывалась у горла бляшкой в виде подковы. Старик, чуть горбясь, нес на плече лестницу. Подошел
Повернувшись к Петру Ильичу спиной, он поколдовал над фонарем.
…Загасил его. Словно бы всю ночь напролет горел этот фонарь пламенем не то газа, не то керосина, не то простой сальной плошки, словно возможно гореть сегодня старому фонарю, когда город вот уже несколько десятилетий как освещался электричеством.
Загасил, задул и пошел дальше — к другим фонарям, вскинув на плечо ветхую лестницу.
Над головой Петра Ильича шуршало дерево, прислонившееся кроной к стене собора, к его yдивитeльным окнам.
Свет утра лепился к траве, нежно-зеленое солнце рвалось сквозь полоскавшуюся на ветру крону. Это он, день, задул фонари. А ведь как ярко горели они, предчувствуя, что недолго еще им осталось сиять, что впереди — утро.
Петр Ильич сидел на скамье, опустив голову. Он спал. Спал крепко и сладко.
И, возвращаясь в гостиницу, нес в себе этот странный сон, волшебный, как детство. Нес его в воображении и памяти, а между тем отчетливо понимал, что здесь обошлось не без «Старого Томаса» — погребка-коффика, об освещении которого они вчера вечером так горячо спорили.
Петр Ильич шел вниз. Его волокла крутизна пологой горушки, под его ногами шуршал гравий. Он отмечал с невольной наблюдательностью профессионала, как хороша свободная планировка парка. Он оставался собой, Петром Ильичом, а между тем и тихий хруст гравия, и как бы невесомость без всякой его воли летящего вниз тела — все вместе сплелось в чувство молодости, здоровья, а значит, счастья (будто могло повернуться назад колесо возраста, будто на свете сбываются эдакие чудеса!).
…— Хорошо. Ну, а что же было дальше с этим… Ну, как его?.. С вашим фонарщиком? — спросила Вирлас. — Пропал? Растворился?
«Зачем я ей это выболтал?! Экий я, право».
Отвернувшись, Петр Ильич поглядел в окно, на площадь.
Вирлас поняла, что он за что-то на нее сердится, подслушала это слухом влюбленной.
Не смея поднять на него глаз, она допивала стакан кофе со сливками.
— Зиночка, выпейте, пожалуйста, мои сливки. Такой славный молочничек! С наперсток… Верно? — сказал он, улыбнувшись. — Мне сливок нельзя. Я толстый, я старый.
Зина подняла на него робкий взгляд, сглотнула… Было похоже, что она заглатывает не то вздох, не то копившиеся слезы. Знакомая рука, худая и нежная, мелькнула у самых его глаз. Заиграл в свету, на безымянном пальце, нелепый камень. Его молочник наклонился к ее стакану.
— Ну что ж, пойдем? — спросил ее Петр Ильич.
— Ага… Я опаздываю. Постараюсь на завтра же договориться о вашей встрече с Гроттэ… Я договорюсь, вот увидите!
И она торопливо прижала к накрашенному рту бумажную салфетку.
• Глава вторая •
Вика, дочка Петра Ильича, должна была прибыть в Таллин утром, на следующий день. Для нее был приготовлен этот грохочущий «люкс» (две комнаты все же).
— Это я прошляпила… Я, я, я, — говорила Вирлас Петру Ильичу — Могла бы свободно достать два приличных и дешевых номера. Для вас и для нее. Между мной и директором гостиницы — флюиды.
«Флюиды… Эхма-а!»
Волосы, туго подобранные в прическу «конский хвост», вздрагивали на затылке у Зины. Бегая по номеру, она суетилась, размахивала руками для того, должно быть, чтобы создать картину внутреннего напора, энергии.
«Да что это, на самом-то деле, творится с ней? А может, это своеобразный вид труда, работа, что ли, для нее? Кочегар работает. Работает плотник. Работает фрезеровщик. Работает Зина Вирлас: очаровывает. Проявляет себя как товарищ и человек. Даром тебе ничего не достанется, матушка. Ни тепло, ни внимание. Давай жми! Зарабатывай их».
Петр Ильич так отчетливо ее понимал, что приказывал себе пропускать мимо ушей и глаз то, что она говорит и делает. Все доброе и снисходительное, что только было в нем, как бы копилось, запрещая ему раздражаться.
— Зиночка, вы бы присели, бедняжка. Устали небось…
— Мне некогда, Петр Ильич.
Вздохнув, он подобрал валявшийся на столе обрывок бумаги и сосредоточенно, как в детстве, принялся рисовать.
Профиль. Домик. Из трубы валит дым. А вот и северное сиянье. Необозримые пространства ровной, белой земли — без куста, без дерева. Камни, камни…
Стоило вспомнить о тундре, как Петру Ильичу сейчас же представился англичанин Скотт — любимый герой его отрочества, беспримерная доброта Скотта и его не утраченное до последней минуты уменье любоваться людьми. Петр Ильич подумал о тех житейских экзаменах, которые держат люди, о двух суровых жизненных испытаниях: горем и счастьем. Он увидел лицо великого путешественника таким, каким оно ему представлялось в детстве, — сильным, жестким, с выражением доброты и горечи, залегшим в уголках губ.
«…моей жене» (зачеркнуто) и сверху: «моей вдове».
Два этих удивительных для него слова — «моей вдове» — протянулись через все отрочество Петра Ильича. Когда он был один в темноте подворотни, во дворе, на улице, у темной Невы и никто не видел его, — он, Петя, протягивал вперед руку и шептал сурово: «Моей вдове!»
Вспомнив об этом, пятидесятилетний Петр Ильич усмехнулся.
Да, да… Все так. Неосвоенный материк. Ледяная, снежная, вьюжная ширь…
Петр Ильич рисовал. На клочке бумаги появились башни (дома); свод прозрачного купола, и сверху лучи искусственного солнца.