Светозары
Шрифт:
И вот теперь этот «слуга народа» стоял под окнами Таскаихи, самой нерадивой и плутоватой колхозницы в нашей бригаде. Прислонясь к стеклу, он делал ковшиком ладони, чтобы разглядеть что-нибудь в темной избе, и говорил заискивающим голосом:
— Да ты не ховайсь. Чего ты ховаешьси? Не сватать же мы тебя пришли. Выдь на секунду, дело есть.
В избе гробовое молчание.
— Ну, шо ты тамочки пид кроватью ползаешь? — гудел в окошко бригадир. — Решать же треба, як хлеб на трудодни выдавать… Со всеми ходим советуемся и к тебе, бачь, зайшлы.
В избе послышалось какое-то
— Уж так сладко спала, — пропела она медовым голосом. — Корову пастись выгнала — и опять на боковую. Вечор допоздна с картошкой провозилась, дак суставы аж ломает все… Да вы проходите в избу-то, там и о деле поговорим. Девки мои гдей-то в поле колоски убегли собирать. И когда это в нашей школе нормальные занятия будут? Сентябрь кончается, а ребятёнки еще и за парты не садились. То картоху копать, то колоски собирать…
Таскаиха строчила без умолку. Казалось, ей все равно, о чем говорить, лишь бы не молчать.
Мы прошли в избу. Здесь было чисто и уютно. И все здесь как бы напоминало отдаленно хозяйку и ее дочерей, — кругленьких, крепеньких, пышненьких. У ног терлась и сладко потягивалась пушистая сибирская кошка, посреди комнаты стоял кругленьким столик, а на нем круглый будильник, кровать была убрана пышными подушками, которые возвышались горой чуть не до потолка.
Дядя Яков развалился на низком диване, застланном пушистым ковриком, разбросил циркулем длиннющие ноги, закурил.
— Эх, ясно море, — потянулся он до хруста в суставах, — жизнь у тебя, хозяюшка, — как у бога за пазухой.
Меня с уличной прохлады приятно обволокло избяным теплом, в комнате все было как-то сумрачно и мягко, — и я тоже невольно зевнул, вслед за кошкой и бригадиром сладко потянулся.
— Ну, так что решаете с раздачей хлебушка на трудодни? — ласково, немного в нос проговорила хозяйка, напоминая нам о цели нашего прихода.
— Та погоди трошки… — дядя Яков неуклюже заворочался, кашлянул. — Давай сперва о другом. Могём и совсем ни шиша не получить на трудодни: тот хлеб, шо назначен для раздачи, греется на току, веять его треба. Но на ток я набрал народу, больше чем достаточно, — бригадир строго покосился на меня, — на току полный порядок. Тебя же наряжаю на копку колхозной картошки.
Таскаиха вскочила со стула, выбежала на средину комнаты, уперла руки в боки.
Картошку копать.
Только ручки марать,
А с миленочком гулять,
Вот какая благодать! —
пропела она, пританцовывая. И ладошкой, будто платочком, над головой помахала и повернулась перед бригадиром так и этак, показывая, видно, какая она гладкая, аппетитная бабочка.
— Ты, это… Не шуткуй… — давясь махорочным дымом, прохрипел дядя Яков. — Ты скажи: согласна итить на картоху?
— А я ведь давно догадалась, что вы только за этим и пришли, — грустно сказала Таскаиха. — И нечего было меня обманывать… Раз надо на картошку, пойду на картошку.
Дядя Яков даже подскочил от неожиданности.
— А я тобе шо говорил? — накинулся он на меня. — Я тобе давеча и казав: есть у нашей бригаде добросовестные, сознательные
Он толстыми пальцами крутанул усы, и они лихо завились кверху.
— Да, я пойду на эту самую тяжелую и грязную работу, — с дрожью в голосе, чуть даже побледнев от своей решимости, проговорила Таскаиха, — но… пойми меня правильно, Яков Остапович. Я вдова… Муж погиб на фронте… Четверо детей. У меня не вывезено сено — нужны лошади или быки…
— С этим трудновато, — замялся дядя Яков. — Все тягло на колхозных работах. Но попытаемсь…
— В сенцах прохудилась крыша. Нужно хочь бы парочку тесинок…
— Треба побачить, шо там есть на складе…
— Если бы в конторе вырешили мне хотя бы воза два соломы…
— Угу…
— Девчонкам в школу не в чем ходить — пимишки прохудились. Шерсти бы надо, Яков Остапыч…
Из Таскаихиной избы дядя Яков выбежал взмокший.
— Э-эх, люди! — горестно воскликнул он, вытирая кепкой потное лицо.
Его пегие усы тоже были мокрые и уныло обвисли концами вниз.
Все-таки в тот день нам удалось уговорить несколько человек для работы на току и на картошке.
Мы возвращались в контору. Дядя Яков ссутулился и кряхтел. Он шел по-медвежьи косолапя и глядел себе под ноги.
Солнце поднялось уже довольно высоко, на ветлах и тополях празднично горели последние листья.
Вдруг среди привычного шума улицы, — скрипа телег, собачьего лая, стука картофелин о ведра в огородах, — послышался странный звук, сразу привлекший к себе внимание. Высоко над головой будто переливались и звенели вешние ручьи. Хрустальный этот звон падал на землю, растворился в солнечной синеве. Я задрал голову. Высоко в прозрачном небе шла большая стая лебедей. Прерывистая вереница тянулась к югу, роняя на землю восторженно-тоскливые, хватающие за сердце клики.
Необъяснимая притягательная сила есть в осенних криках лебедей. В них и грусть расставания с родиной, и звенящая радость полета.
Дядя Яков тоже остановился и смотрел в небо. Я заметил, что и женщины, копавшие в огородах картошку, распрямились, запрокинули головы, приставив к глазам козырьком ладони.
Эх, черт!.. Что-то горячо шевельнулось у меня в груди. Ну, как, чем выразить, запечатлеть все это? Какими словами? Как рассказать об этих за мордованных работой и нуждою бабах, у которых порою и минутки нет, чтобы взглянуть в небо? О чем думает каждая из них, провожая лебединую стаю? И торопливо начинают вызванивать, складываться строчки:
В заботах о насущном хлебе,
Заполнив будни суетой.
Мы очень редко взглянем в небо
Полюбоваться красотой.
Нет, не то. Шибко по-книжному, шибко умом, а не сердцем. Не то, не то…
Мы идем дальше. Лебединая стая скрылась, но в небе появилась другая, еще больше первой.
В переулке натыкаемся на Сашку Гайдабуру. Посреди дороги он сидит на своей инвалидской коляске и смотрит вверх, на лебедей. Лицо у него темное, рот раскрыт, волосы растрепаны, по щекам катятся слезы, — он, как обычно, пьяный. Дядя Яков останавливается над ним, широко расставив длинные ноги и заложив за спину руки, — как Гулливер над лилипутом.