Светозары
Шрифт:
— Дядя Ахмед, за что тебе столько медалей надавали? — набравшись храбрости, спросил я.
— Кто не имеет жена, всем давали много, — опять улыбнулся он своей кровожадной улыбкой. — Девушка надо искать, жениться надо, подарок надо, калым…
— Расскажи, дядя, какой-нибудь случай? Ну, на войне… за который медаль тебе дали.
Мы напились уже чаю. Ахмед достал из кармана кожаный кисет, заложил себе за нижнюю губу добрую щепоть табаку и стал сосать, аппетитно причмокивая. Он и без этого говорил нечетко, а теперь его толстые неподатливые губы и вовсе с трудом вылепливали слова. И, чувствовал я, трудно ему говорить, — наверное, не легче, чем тот бычиный воз с сеном везти. Он тяжко кряхтел, обливался потом и,
— На обоза моя мал-мало служил, — рассказывал он хриплым клекочущим голосом. — Много дней моя не спал — ехай и ехай. К речке большой приехай и уснул. А там немца была…
— На немецкую территорию заехал?
— Ага. Я просыпался — немца на мене сидит, руки моя назад завязывает. У-юй, больно! Я веревка порвал, немца бил кулаком. Шибко бил!
— Убил немца?
— Ага, убил… Немца прыгал на меня, кричал: «Рус Иван, капут!» Я ногой его бил. Шибко бил!
— Два немца было?
— Ага, два.
— Ты обоих убил?
— Ага, убил… Немца меня хотел живого забрать. Потом стрелял сюда. — Ахмед притронулся ладонью к левому боку. — У-юй, больно! Я немца ловил, мал-мало давил и бросал…
— Как бросал?
— Так, — Ахмед встал, взял с земли чурбак, поднял ого над головой и с силой швырнул прочь.
— Куда бросал? — не отставал я.
— В речка бросал.
— Значит, немца было три? И всех ты убил?
— Три, ага. Всех я убил…
Я представил себе, что если бы действие разворачивалось так же медленно, как рассказывал теперь Ахмед, то богатырь вряд ли бы сдобровал против трех вооруженных немцев. Наверное, все произошло в один ошеломляюще краткий миг: немцы, может, разведчики или какие-то дозорные, напали на сонного солдата, естественно, хотели взять живьем, и вот что из этого получилось…
Было у меня в те далекие теперь уж годы искреннее, порой до неприличия жадное любопытство к людям. Думалось: как их много на свете, людей. По виду и похожие вроде друг на друга, как муравьи. А копни-ка поглубже…
И я мучительно и чаще всего безуспешно пытался найти разгадки человеческих характеров.
Вот и Ахмеда взять: кажется, куда уж проще, — ест, пьет, спит, пасет овец… Но почему сторонится людей? Обижен ими? Или презирает их? Живет один, как сурок, не хочет переезжать в деревню. Я спрашиваю его:
— Скучно одному, дядя Ахмед?
— Не-ет, — вертит он круглой башкою. — Карашо! Степ большой, весело. Барашка кричит, птичка поет, утка летит… Пошто я один? Много мои дружка…
Вот и попробуй понять этого ребенка с кровожадною рожей людоеда: что, птицы и звери ему интереснее, дороже людей?
Забегая вперед, скажу о дальнейшей судьбе Ахмеда. Позже его действительно обидели люди. Он еще несколько лет одиноко жил на Шайдоше, ходил за растущей колхозной отарой, заменяя несколько человек. А потом нашли у него какую-то недостачу овец, время-то было суровое, Ахмеда посадили в тюрьму, но скоро выпустили, оправдали, и на свой Шайдош он уже не вернулся. Ходил по деревням и делал самую тяжелую в крестьянстве работу: копал людям погреба и колодцы. Этим и существовал. Его охотно нанимали, так как за свою работу брал он самую малость, — лишь бы прокормиться да обуться-одеться, а дело делал на совесть, особенно такое мудреное, как рытье колодцев. При этом ведь не только большая физическая сила нужна, а кое-что поважнее. Говорили, Ахмед по каким-то одному ему ведомым признакам (например, по тому, как летними утрами в том или ином месте отпотевает земля; или какая на вкус на этом месте выпадает роса; или какая там растет травка), по этим таинственным признакам будто бы он мог безошибочно определять, близко
Так он ходил до самой смерти. И сколько же исходил деревень, сколько переделал работы, если многие старики и даже люди моего поколения в селах Новосибирской, Омской, Кемеровской областей до сих пор помнят о нем! Да, да, я сам не однажды был тому свидетелем.
2
«Степ большой, весело. Барашка кричит, птичка поет, утка летит», — бормочу я себе под нос, собираясь в камыши на охоту. Ахмед жалостливо смотрит на меня своими раскосыми глазами, напутствует:
— Ты, дружка, далеко не бегай. Ай-баяй, шибко плохой болото! Приходи скорей, ужин будем стряпать…
Эх, Ахмед! Красавец ты мой ненаглядный! Ничего-то ты не понимаешь! Вам, казахам, сколько я знаю вас, ни охота не интересна, ни рыбалка. Вам бы только барашков пасти, на лошадях скакать, чтобы нещадно слепило и жарило солнце, чтобы пел в ушах длинный и унылый, как ваши дикие песни, ветер степей. Потому, наверное, и ноги у вас кривые, калачиком, что с младенчества привыкаете вы жить верхом на лошади; потому и глаза такие узкие, что вечно вы щуритесь от солнца и пыли.
Не понять тебе, Ахмед, меня, так же, как я тебя по понимаю. Вот настигла меня в неурочное тяжелое время жизни охотничья страсть — и все тут! Мне бы только зорьку с ружьишком постоять, одну, вечернюю. А завтра, с первыми подводами, которые опять приедут на Шайдош за сеном, — мне снова домой, впрягаться в учебу и работу…
Я направился к осиновому колку, который виднелся вдали. По рассказам Тимони Селютина (у него выпросил резиновые сапоги), бывшего заядлого охотника, но потерявшего на войне ногу, за этим осинником была большая согра, переходящая в камышовое болото с богатыми кормовыми плесами. Там-то и находилось прекрасное место, о котором, захлебываясь словами, со слезами на глазах, рассказывал мне Тимоня Селютин, — удачливое место, где перекрещивались пути диких уток и гусей: птица табунами шла с большой воды, от озера Чаны на жнивьё кормиться и этим же путем возвращалась обратно, оставаясь частично на плесах.
Вскоре я спустился в сырую ложбину, наполненную душным зудом мошкары. Эти мельчайшие твари серым столбом толклись у моего лица, не отставая ни на шаг. Ноздри и уши горели от зуда.
Долго я шел в высокой, до плеч, осоке, по осклизлой тропинке, которая и привела меня в осиновый колок, или рям, как зовут у нас болотные леса. В лесу этом было сумрачно, лучи предзакатного солнца еле пробивались сквозь кривые замшелые сучья низкорослых, черных каких-то, словно обугленных осин. Листва с них уже облетела, она плотно лежала под ногами и тоже была почему-то черной и сырой. Пахло горько и приятно влажной осиновой корою, а от разворошенной сапогами листвы поднимался сладковатый запах тленья. Я спешил поскорее выбраться из этого угрюмого, мертвенно тихого леса, где не слышно ни одной птицы и даже листья, сырые и скользкие, не шуршат под ногами и лепятся темными заплатами к голенищам сапог.
Выйдя на опушку, я снова отыскал потерянную в лесу тропинку, не тропинку даже, а так, еле заметную примятину в зеленой, как лук, осоке, и пошел в глубь болота. И чем дальше уходил, тем громче чавкала под ногами лабза, зыбко пружиня, словно панцирная сетка, и в такт моим шагам качались худосочные лишайчатые кустики ракитника по бокам тропы. Вскоре я вспотел, от усталости начали дрожать колени, — мне казалось, что иду я все время в гору.
Пройдя еще немного, я оглянулся и не увидел своих следов: их сразу же затягивала густая ржавая жижа — будто и не ступал здесь никто секунду назад, — и от всего этого мне стало как-то не по себе, вспомнились Ахмедовы слова: «Ай-баяй, шибко плохой болото!»