Таежный бродяга
Шрифт:
А Анна добавила: — Что ж, это — характер! Настоящий мужчина, таежник…
Я оглянулся на старика. Он сидел по другую сторону костра и таким запомнился мне надолго — угловатым, всклокоченным, неподвижным.
Дымные отсветы шатались по его лицу, и борода казалась раскаленной, а за спиной, из холодной глубины все тосковал, все кого-то звал и оплакивал одинокий, томительный голос.
Утром Ананьев сказал, поскребывая в медной бороде:
— Я, ребята, обещался свести вас к Тазовской губе… Она вот она — за излучиной. Километров двадцать, не более того. Здесь дойдете сами.
Он говорил, занавесив бровями глаза. Он смотрел на восток — туда, где клубилось за хребтами низкое ледяное солнце.
— Уж вы, ребята, не обижайтесь, а я — домой! Полгода ведь не был, не спал в тепле, шутка сказать. Все один, один… Нынче целую ночь думал… А вы молодые, шустрые, вы и без меня дойдете, дотопаете — свободно. Вас еще жизнь не достала — вам легко!
И мы расстались с ним, досадуя и торопясь.
Мы расстались — но история эта запомнилась мне.
Образ старого лесного бродяги, вдруг заскучавшего по семье, по дому, нередко теперь возникал перед мысленным моим взором и слова его: "Человеку одному, без своих, нельзя, нипочем нельзя", — слова эти запали в душу глубоко и прочно. В самом деле, пора и мне менять адрес, — думал я, — пора возвращаться в Москву, в город своего детства. Там я буду среди близких, среди своих. У меня там будет твердая почва; я развернусь в литературе, начну… Начну… А здесь — что в конце концов меня здесь держит? Что привязывает к этой экспедиции? По сути дела, она — мое случайное пристанище. Я ухватился за нее, как утопающий хватается за соломинку. И — не утонул. Удержался на поверхности. Сберегся — и слава Богу! Но это уже позади… И хватит таежной романтики! Надо думать о главном, о будущем.
СМЕРТЬ В ХОЛОДИЛЬНИКЕ
Я мечтал о Москве — и с каждым днем все сильнее — но мечты мои все же не были легки и безоблачны. К ним постоянно примешивалось какое-то смутное беспокойство… С чем я приеду туда? — нередко думал я. — Что привезу? Выть может, все эти мои сочинения — пустое дело, зола, дилетантские бредни?
И тогда я извлекал из вещмешка помятую, замусоленную тетрадку и тугие, хрусткие свертки березовой коры. Иногда мне, за недостатком бумаги, приходилось писать и на ней — древесным углем, в мутном сумрачном свете костров. И разворачивая, разглаживая бересту на колене, я заново перечитывал корявые смазанные строки.
Возможно, тут не все еще ладно, — томился я, — но я ведь только начинаю… И как бы то ни было, поэзия живет здесь, кроется, я это чувствую. И ощущение мое — безошибочно.
А может, я все-таки ошибаюсь?
В таких вот сомнениях я провел все последнее время — и не знал, на что решиться: то ли уехать (теперь я мог это сделать — деньги на дорогу — были), то ли еще обождать немного, дозреть, упрочиться! Поднакопить побольше материала — и уже тогда… Тогда…
Однако жизнь моя всегда шла под знаком нежданных перемен. И вскоре обстоятельства сами вынудили меня к отъезду. Случилось так, что мне поневоле пришлось убираться из экспедиции, причем — как можно скорее!
Все произошло из — за женщины. А точнее — из-за Ани, жены начальника нашего отряда.
Изыскатель, этнограф, она работала с нами и часто и подолгу уходила в тайгу. И однажды, в начале апреля, меня с ней застигла в тайге свирепая вьюга. Весенние циклоны — самые опасные! Снег в эту пору насыщен влагой; он плотно облепляет одежду и лица, и застывает на них сплошною коркой — ледяною, погибельной, пронизывающей до костей… Мы знали это и поспешили укрыться от вьюги. И пережидая ее, целую ночь отсиживались в старом, полуразвалившемся охотничьем балагане, случайно встретившемся нам на пути.
Вернее, не отсиживались, — а отлеживались.
Мы были вдвоем с этой женщиной. И у нас на двоих имелся один дорожный спальный мешок. Мешок был поместительный, двухместный. Но все же лежать там приходилось вплотную, тесно прижавшись друг к другу. И так мы долго лежали в ту ночь, и дыхание наше смешивалось, и руки были переплетены. Густые жесткие Анины волосы щекотали мне лицо, лезли в глаза и в ноздри, и пахли томительно и пряно.
Сухощавая, рослая, со скуластым лицом, она была старше меня лет на шесть, стало быть — не так уж и молода. Но грудь ее — маленькая и крепкая с упругими, прохладными сосками, — была, как у девочки… и я ей так и сказал.
Она усмехнулась в ответ:
— Как у девочки… Пожалуй. Больно уж мала! А это ведь не каждому мужику нравится, это — на вкус.
— Ну, а твоему — то мужику? Твоему, — поинтересовался я, — ему это — как?..
Вопрос был глупый, мальчишеский, и я тут же пожалел о нем. Но Аня отнеслась к моим словам спокойно. И отозвалась с небрежной, чуть насмешливой, кисловатой гримаской:
— Ему это вообще — до лампочки. Он же у меня ученый! Кандидат наук! Диссертацию готовит и только этим одним и живет.
И добавила, помолчав:
— Только этим! А на все остальное ему накашлять. Что я, где я, как я — ему все безразлично.
— Он что же — и не ревнует тебя вовсе? — спросил я, закуривая. Спросил с некоторой надеждой… И был доволен ответом.
— Нет, — сказала она с коротким вздохом. — Он из другого теста. Сухарь, педант, понимаешь? Человек хо-ло-днокровный.
Аня сказала так — и я успокоился. И вернувшись на базу, в село, продолжал встречаться с ней время от времени. Она приходила ко мне по ночам… Я успокоился — и напрасно! Как выяснилось, мы оба с ней ошибались.
Муж ее — этот ученый сухарь — оказался вовсе не таким уж холоднокровным. Внезапно он вызвал меня к себе в контору (произошло это месяца три спустя) и сказал, угрюмо ссутулясь, катая в зубах трубку:
— Вот что, парень. Подавай-ка заявление об уходе.
— Это почему? — удивился я.
— Да так, — пожал он плечами. — Надо.
Он разговаривал, глядя не на меня, а в стол — в бумаги — шуршал ими, согнувшись. Я видел только темя его и седые жалкие пряди, и большие лоснящиеся залысины.