Так было…(Тайны войны-2)
Шрифт:
23 мая 1933 года я был переведен в Старый Моабит, в берлинский дом предварительного заключения. Два с половиной года я находился под следствием в предварительном заключении; в течение этого времени допрашивался четырьмя следователями, иногда по 10 часов ежедневно…
В январе 1934 года четыре гестаповских чиновника в автомобиле доставили меня из Моабита в центральное гестапо. Прямо из машины меня повели в комнату, находившуюся на четвертом этаже. Там меня встретили восемь гестаповских чиновников среднего и высшего ранга, которые издевательски подняли кулаки на манер приветствия «Рот
Описать, что затем произошло в этой комнате на протяжении четырех с половиной часов — от 5 до 9 часов 30 минут вечера, — почти невозможно. Ко мне были применены все самые жестокие меры принуждения, которые только можно себе тред ставить, чтобы любым образом вынудить признания и получить данные о товарищах, которые были ранее арестованы, а также об их политических действиях. Гестаповцы начали с фамильярного тона, с уговоров. Этот маневр не имел никакого успеха. Тогда последовало применение грубой физической силы. У меня были выбиты четыре зуба. Это также не дало никаких результатов.
Третьим актом был гипноз, который, однако, на меня не подействовал, — эти попытки разбились о мою тогда еще очень крепкую нервную систему. Хотя гипнотизер почти 45 минут производил вокруг меня свои манипуляции, я сохранял полное спокойствие и ясность мысли. Так прошло три с половиной часа. Однако кульминацией этой драмы был заключительный акт. С меня сорвали одежду. Два гестаповца положили меня поперек табурета. Один из них принялся размеренно избивать меня тяжелой плетью из кожи бегемота. От боли я несколько раз вскрикнул.
Тогда мне заткнули рот, и удары посыпались на меня градом. Меня били по лицу кулаками, по груди и спине плетью. Брошенный на пол, я лежал ничком, уткнувшись лицом в пол и ни слова не отвечая на вопросы. Меня пинали ногами. Я все старался закрыть лицо. Я изнемогал. Сердце начало сдавать. Я уже ничего не слышал и не видел. К тому же меня мучила такая жажда, что изо рта шла пена, и я почти задыхался. Будучи в полуобморочном состоянии, я все же не терял сознания, но и не чувствовал уже никакой боли и думал только о том, как избавиться от этой пытки.
Внезапно в комнату вбежал человек и шепотом сказал, что уборщицы, как и другие присутствующие в здании люди, слышали громкие крики. Он попросил быстрее закончить допрос. В 9 часов 30 минут вечера палачи кончили свою забаву. Мне перевязали полотенцем кровоточащие раны на голове, обернули разбитый затылок шарфом, приказали сесть на табурет, лицом к стене, пригрозив, что в случае, если я обернусь, будут немедленно стрелять. Два гестаповца направили на меня револьверы. Разумеется, я обернулся тотчас же, чтобы увидеть, что эти парни собираются делать со мной дальше. Но больше ничего не произошло. Из столовой вызвали официанта, который принес им поесть и выпить. С состраданием он посмотрел на меня. Вслед за этим меня спустили на лифте в подвал и заперли там в тюремную камеру…»
Дальше в письме был пропуск — из Бауцена его доставляли по частям, и, вероятно, пропущенный кусок не был доставлен или попал в руки гестаповцев. Теперь Тельман говорил со своим другом о будущем.
«Революционная деятельность требует больших жертв, — писал он. — Я не безродный человек. Я немец с большим национальным
Мученичество, которое я принял на себя ради великих идеалов социализма XX века, — не единичное явление, не изолировано, не оторвано от немецкого народа: оно разделяется многими и многими безымянными узниками (к которым принадлежишь и ты, мой дорогой товарищ по судьбе) и находит отклик в мощном многомиллионном движении, которое охватило и вдохновило все народы Советского Союза и во многих странах мира нашло свое идеологическое и организационное распространение.
Никто не может предсказать, что будет завтра или послезавтра со мной. Мы не можем знать, не причинят ли мне, как это часто случалось, новых неприятностей и страданий. Но разве отпустят меня так просто вновь в большой мир прямо из тюремных стен?
Нет! Добровольно они этого не сделают. Вероятен один исход, как ни страшно, ни горько о нем говорить. А именно: при продвижении Советской Армии, в связи с ухудшающимся общим военным положением национал-социалистский режим сделает все возможное, чтобы объявить Тельману мат. В такой обстановке гитлеровский режим не отступит ни перед чем, чтобы заблаговременно устранить Тельмана, то есть удалить его или прикончить раз и навсегда. Только исторически необходимая самопомощь может принести здесь иную развязку, которая послужит на пользу всему революционному движению…»
Кюблер дочитал до конца последний, мелко исписанный листок, передал товарищу и подождал, когда он дочитает. Некоторое время они лежали молча. Кюблер медленно, точно обдумывая слова, сказал:
— Вот для нас образец несгибаемой воли… Как велика трагедия борца, который ждет освобождения своего народа от фашизма, ждет приближения Советской Армии и в то же время уверен, что вместе с этим приближается час его гибели…
— А разве нас не ждет та же участь?
— Ты прав, — Кюблер задумчиво сложил листки. — И все же я с нетерпением жду прихода советских войск. Они принесут гибель фашизму… Что ж, будем готовы к борьбе и смерти… Передай эти листки тем молодым, которых недавно прислали в лагерь.
Рудольф Кюблер начал спускаться с нар. Ему было трудно сгибать ноги — ревматизм, нажитый в концлагере, острой болью пронизывал суставы.
Глава третья
Изо дня в день Натан Ройзман поднимался с дощатых нар, проглатывал стакан жидкого ячменного кофе и выходил на работу. Иногда ему приходилось собирать одежду на площади, но чаще всего он с чемоданом в руке бродил в толпе обреченных людей, собирал ценные вещи — медальоны, кольца, браслеты, валюту. На крышке чемодана или просто на колене выписывал он какие-то ярлыки-квитанции, для вида прикладывал их к собранным вещам. На тревожные расспросы Натан обычно не отвечал — от него потребовали хранить тайну Треблинки.