Там, при реках Вавилона
Шрифт:
АК стоял в углу разбитого приемника, возле печки-буржуйки. Никто комнату не прибрал, не вынес ненужную поломанную мебель. Топили папками с документами, кривенькими стопками, стоявшими тут же, у печки. На стене красовался календарь: девушка в красном бикини на фоне моря.
Их встретили в штыки:
– Ни хрена не знаю, приказа нам никто не отдавал. Ведите обратно.
– Ты че, с дуба е...ся?
– Мой начальник мне прикажет, тогда хоть всех сажайте, а так, без его приказа...
– Хочешь, дежурный тебе прикажет? Дай телефон, я позвоню.
– С какого перепугу? Телефон служебный, а ты что за ... с бугра, чтобы я его тебе давал? Так что, только если мой начальник прикажет. А его сейчас нет в городе.
–
– Да?
– Да! Комендант города. Узнает, сам присядешь суток на несколько.
...По внутреннему дворику разбросаны обгоревшие папки, листы бумаги, осколки оконного стекла, стулья, огнетушитель, надколотый гипсовый Дзержинский. Посередине прямоугольный бассейнчик с фонтаном, с бурой лужей на самом дне. К кафельным бортам прилипли осенние листья. По углам двора совсем юные, человеческого роста, деревья. Стволы побелены. Дворик когда-то был уютным. Симпатичный, совсем не милицейский дворик. Трудно себе представить, что сюда втаскивали кого-то в наручниках, что пузатый полковник орал на вспотевших лейтенантов. Должно быть, люди в форме собирались здесь поутру (точь-в-точь как возле гостиницы), курили, негромко переговаривались. Хорошо, наверное, летом посидеть на бетонном бортике под прохладными иголочками брызг. Может быть, пили чай. Кипятили воду вон в том электрическом самоваре. Самовару досталось не меньше Дзержинского: ручки оторваны, в боку торчит пожарный багор... Кто-то явно не любил самовары. Но сидел ли когда-нибудь кто-нибудь в этих камерах? Ой, вряд ли. Разве что пьяный турист. Когда краснодарцы ворвались сюда, спасаясь от свистящей и стреляющей толпы, они застали камеры пустыми и незапертыми.
Митя думал об этом дворике красиво, как о каком-нибудь патио в разграбленном особняке. Щелк!
– голодное воображение только тронь - так и пошло выписывать узоры... шпаги, шляпы, веера, платочки... по борту фонтана идут павлины - те же, в сущности, куры, но в маскарадных костюмах...
– Так! Осужденный, проходи в хату, располагайся. Ну вас всех на ...!
Прямо под ногами, из-под пыльного сапога и обрывка с машинописным: "Ведомость выдачи ор..." - торчало затоптанное, измочаленное, но самое настоящее, переливчатое павлинье перо. Митя улыбнулся. Он обожал, когда жизнь подбрасывала такие вот тайные знаки - непереводимые, но эффектные.
– И нечего было вые...ся. Мой начальник, мой начальник...
– Иди, иди давай, а то и тебя оформим вместе с этим.
Дверь за спиной скрипнула басом, лязгнула, и он остался в кромешной темноте, до сих пор чему-то улыбаясь.
...Опасное слово - Родина. Слово-оборотень. Вечный перевертыш. Держи ухо востро, не отвлекайся - ведь обернется чем угодно. Пойдут тогда клочки по закоулочкам. Два человека - разные, с разных берегов. Но оба так легко говорят:
Р о д и н а - тот настырный агитатор в плаще и замполит Рюмин. Наверное, оба смогли бы пролить за нее кровь - по крайней мере чужую. Она звенит для них металлом - и вокруг нее полощутся, громко хлопая на ветру, яркие слова-знамена: Отстоять! Защитить! Дать Отпор! А Митю слово "Родина" смущает. Мучает. Умещается в нем и расплывчатая "страна березового ситца"... И посыпанные битым кирпичом дорожки парка Муштаид, после которых подошвы долго пачкают асфальт. Много в нем, в этом опасном слове. Бой Курантов на Новый год и тихая улица Клдиашвили, где в тринадцатом номере у циркача жил медвежонок - пока не вырос и не разорвал металлическую сетку курятника...
Чем обернется для него Родина? Митя ищет, хватается то за одно, то за
другое - ни то, ни другое не спасает. Расползаются ветошью и кумачовое пугало, и та "Родина - наша мать", ради которой нужно жечь и ненавидеть. Ему нужно другое. Он предпочитает творить ее
Он вспоминает Тбилиси. Мама с бабушкой остались в Тбилиси.
По вечерам бабушка тщетно ищет себе занятия. Но посуда перемыта, пыль вытерта и банки с соленьями проверены на взрывоопасность. И она садится в кресло и тихо сидит, еле заметно улыбаясь каким-то своим мыслям.
Мама стоит у раскрытого окна лоджии: левая рука под правым локтем, в левой руке чашечка кофе, в правой - сигарета. Глоток - затяжка. На десять минут жизнь расчерчена четко и ясно, разложена по простым координатам: глоток - затяжка. Спина ее несколько ссутулена и одновременно откинута назад - удобно, когда куришь медленно, прижимая локоть к телу, чтобы не уставал. Эта ее спина, ссутулившаяся и одновременно откинутая назад, сизые струйки дыма, уплывающие в окно... одна и та же поза... сотни чашек и сотни сигарет за долгие, долгие годы одиночества.
– Митюша, пойди поужинай.
– Нет, спасибо. Сама пойди. Кстати, и пообедала бы.
С некоторых пор она почти не ест, хотя бабушка готовит ее любимые блюда. Зато пьет кофе. Раз пять на дню. Впрочем, в этом она не одинока.
Кофе - культ. Всплывающее солнце и взбегающая кофейная шапка. Чтобы начал вскипать, но не вскипел. Караулящие над туркой - они говорят "джезви" - примятые утренние люди. В шесть лет, когда пошел в школу и начал вставать рано, Митя любил караулить джезви на газу. Напросится, а сам задумается о чем-то и прозевывает. Мама вытирает плиту и начинает варить заново: плохой кофе с утра - неудачный день. Кухни с вязанками лука и пригоревшими кастрюлями, кухни особняков на плато Нуцубидзе с дубовым паркетом и натюрмортом на стене - пронизаны одним запахом. Нанизаны на него, как на общую ось.
Джезви, вынутые из ящиков рабочих столов. Начинать нужно с приятного. Начальства можно не опасаться. Из его, начальства, кабинета льется тот же запах. Не спеша, крохотными огненными глоточками, под сигаретку и разговорчики о том о сем. Глядишь, и работа уже не лежит впереди удручающим восьмичасовым безбрежьем. Все пройдет - а пока чашечка кофе.
В маленьких кофейнях, появившихся с Перестройкой, - кофе по-турецки. Томится, зреет в раскаленном песке. За прилавками в этих кофейнях какие-то неожиданные люди. Например, парень в белоснежной рубашке. (А не привычная мрачная тетка с нарисованными бровями.) Парень время от времени берется за деревянные ручки, передвигает, меняет местами джезви, оставляющие в песке полукруглые дымящиеся канавки. То зарывает поглубже, то поднимает, ставит сверху на жаркую поверхность. Он не спешит. И не должен спешить. К нему за тем и заходят - не спеша попить кофе, разомкнуть на минутку цепь суеты.
– Ваш кофе, пожалуйста.
Или вычерчивает прямой ладонью жест, похожий на тот, что чертят, знакомя кого-нибудь, - соединяет две точки: человека и чашки. Непривычно.
Фарфоровая завитушка тонет в подушечках пальцев.
В укромном уголке вдалеке от догорающего праздника в строго охраняемой тишине (мужчины не допускаются, курить на балкон), склонив головы над сакральным центром, женщины гадают на кофейной гуще. Вполголоса, с полуслова, с полусмыслами. Витиеватые иносказания. Каббала тбилисских домохозяек.
...У мамы свой круг, своя секта. Собираются по вечерам и гадают друг другу. Старинные подруги, знакомые кто с института, кто со школы. Зрелые сорокалетние женщины, знающие друг о друге все. Тем, что было, естественно, пренебрегают. Желают знать, что будет.
Рассаживаются вокруг журнального столика, выпивают свои чашки сосредоточенно, в специфическом молчании: нужно "оставить в них свои мысли". Допив, переворачивают особым манером, по правилам ритуала: с некоторым вращением и от себя. "От себя" - это важно: все плохое, что там осталось, от себя.