ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
Шрифт:
Сумма долга кошмарно росла, и их судорожные усилия укротить его упрямо сводило на нет. Заняли на новый поставец, резной буфет с цветными стеклышками, диван с выгнутой спинкой, украшенную стеклярусом оттоманку, большой абажур цвета морской волны, скатерть с кружевной каймой и вышитые гладью дорожки для буфета и комода. С Левушкой как раз расплатились задолжавшие ему оптовики, и у него скопилась гора ненужных денег.
– Что ж, и они нам многим обязаны! – вздохнула матушка Полина, скучающим выражением лица показывая, что у них нет никаких причин избегать ссылки на этот довод.
– Прошу тебя, прошу тебя... Хватит! – Отец Валерий явно досадовал, что, высказав эту мысль вслух, жена отняла у него тайный предлог для самооправдания.
–
– Это несопоставимые вещи. У людей несчастье, а мы…бессовестно пользуемся!
– Почему? Мы же в долг...
– Вернули мы хотя бы копейку?! Человек книги создает, а я... матрешек на станке вытачиваю!
– Еще неизвестно, какие книги. – Матушка напомнила мужу о его же сомнениях и опасениях, которые он высказывал раньше, и неодобрительно промолчала о том, что создание книг кажется ему сейчас чуть ли не подвигом. – Ох, боюсь, шибко мудреные... Не от лукавого ли?
– А!.. – Отец Валерий то ли не находил новых возражений жене, то ли устал от бесплодного спора с самим собой.
9
В студенческие времена Валерий Маратович (отца назвали Макаром, но мода заставила переименовать в Мараты) относился к презренному металлу легко, беспечно и беззаботно. Он забывал возвращать долги и не уподоблялся тем, у кого, саднило, посасывало, ныло в душе, если долго не возвращали, если же вообще отказывались вернуть, темнело в глазах и подступало обморочное удушье.
Нет, Валерий Маратович был не из таких - он лишь старался, чтобы о его долгах не проведал отец, для которого занимать было хуже, чем пить горькую, драться, буянить и валяться в лопухах под забором. Убежденный противник займов и ссуд, отец всегда приводил ему в пример идейного деда, чья щепетильность в денежных вопросах принимала характер навязчивой мании, и случись ему занять, он мучился, страдал и не успокаивался, пока не возвращал все до копейки.
Да и занимал-то он всегда копейки, считая, что коммунист (а он был из партийцев старого призыва) не должен занимать больше, – иначе он рискует обуржуазиться, обрасти собственностью и заразиться жаждой наживы. По его искреннему мнению, государство выплачивало каждому ровно столько, сколько нужно, поэтому они жили только на зарплату и он счел бы для себя унизительным беспокоиться, суетиться и подрабатывать на стороне. Гордец он был, Агафонов-старший, – гордец особого склада, возводивший идейное нищенство в догму и превыше всего ставивший служение двум идолам, перед которыми он трепетал и простирался ниц как перед грозной, божественной всемогущей четой – матерью Партией и отцом Государством.
Идейное нищенство заключалось в том, чтобы не иметь, и Агафоновы никогда ничего и не имели, кроме железных кроватей с никелированными шариками, фанерных стульев, черной тарелки радио на стене и этажерки с томами Маркса. Когда сын о чем-либо просил, приставал к отцу, хныкал, сознавая свое бессилие в борьбе с непреодолимым соблазном, тот всегда спрашивал: «Ну, у кого ты это видел?» И, получив ответ, наставлял, воспитывал: «Вот и не завидуй!»
Сам отец таким гордецом не был: и работал, и подрабатывал, но занимать всегда боялся, робел, заискивал перед теми, у кого просил. И чувствовал себя после этого гадко, себя презирал и ненавидел. Валерий Маратович долго доискивался до причины этого страха и в конце концов понял: окружающие боятся занимать потому, что все должны. Это смутное чувство преследует их как сознание вины, как первородный грех, не ими совершенный, но им вменяемый. Поэтому и ноет душа, когда не возвращают, поэтому и страшно самому занять, не расплатившись с прежними долгами.
Их, словно потерпевших кораблекрушение, выбросило волною
И едва он это понял, как для него стало самым важным испытанием – преодолеть, вытравить из себя этот страх, и Валерий Маратович еще в школе попробовал тайком занять. Стало страшно, и он тотчас вернул. Затем попробовал снова – страх уменьшился, и он слегка запоздал с возвратом. И наконец осмелел настолько, что и вовсе перестал возвращать, столь же беспечно прощая тем, кто не возвращал ему.
Перестал и почувствовал себя так, словно из прибитых к берегу бревен ему удалось связать плот и бежать с проклятого острова.
Вот тогда-то он и сбросил с себя короб, разогнул спину и ему открылись новые горизонты. Они с Левушкой задавали друг другу упоительно праздные вопросы о смысле жизни, о вечности, о бессмертии, оба увлекались Державиным, и Валерий Маратович был преисполнен натурфилософских, возвышенных («Я царь – я раб – я червь – я Бог») размышлений.
А потом и Державин отпал за ненадобностью.
Валерий Маратович, допытавшись, что второй дед, священник, сгинул на Соловках (куда затем угодил и первый), полностью рассчитался с семейными долгами, – сам был рукоположен в дьяконы и вскоре принял таинство священства. Это стало для него окончательным освобождением и спасением: плотик причалил к берегу.
Вместе с матушкой они переселились в бревенчатый домик. Устроились, заимели свою мебель, посуду, хозяйственную утварь, стали солить грибы и квасить капусту в погребке, и все у них пошло чинно, ладно, степенно, по домострою. Вечерами отец Валерий, разгладив бороду и надев очки, читал жития, ругал господ экуменистов, сетовал по поводу раздоров в собственном стане, и ничего его не тревожило (тревожить-то тревожило, но ведь это ничего!).
И вот этот ужасный долг...
О чем бы ни говорил отец Валерий, внутри сосало и сосало. Стал спрашивать у знакомых прихожан – иногда даже на исповеди, – должны ли они и тяготит ли их это. Многие были должны, но никого не тяготило. Тогда он строго внушал, что не возвращать долги – грех (похвально прощать должникам), и старики от смущения кашляли, мяли шапки, а старушки боязливо охали и крестились.
Временами мысли о долгах отступали и отец Валерий чувствовал облегчение, но затем начиналось снова: маялся так, что аж в голос стонал. Стонал, охал (по-стариковски), мычал сквозь зубы, словно у него болело. И при этом знал, мог указать пальцем, где болит, стоило лишь вспомнить о деньгах: здесь, под сердцем!
Тогда ему казалось, что он должен не только Левушке – это-то как раз пустяки! – он самому себе должен, не нынешнему, в рясе (с нынешнего взятки гладки!), а тому, из университетских лет, с томиком Державина в руках. «Как это там?! – пробовал он вспомнить наизусть знакомую строчку. – «...Я червь – я...»? – и не мог, не вспоминалось, выветрилось из памяти.
10
И тут у отца Валерия возникла смутная догадка и внутри затомило, затомило, как бывает от предчувствия мысли, еще не родившейся, но уже кажущейся на редкость верной и точной. Верной, несмотря на то, что другие, быть может, сочтут ее странной, сомнительной. Но отец Валерий уже за нее ухватился и держался так цепко, что в конце концов ему стало ясно: он всю жизнь у себя занимал. Да, занимал, уверенный, что щепетильность и честность если и уместны, то лишь по отношению к тем, кому обязан и от кого зависишь, с самим собой же – свои люди, сочтемся – позволительна толика легкомысленной беспечности и снисходительности.