Телеграмма с того света
Шрифт:
— Бедный Тихонов, — сказала Галя и погладила меня по голове.
От ее руки пахло кремом «Нивея», который я ненавижу. И не люблю, когда меня гладят по голове, я весь напрягаюсь изнутри, и по спине у меня ползут мурашки. Какая-то ужасная форма добровольного рабства — я не могу собраться с духом и сказать Гале, что мне не нужно ее сопереживание, что я ничего не могу дать взамен ее любви, преданности, готовности понимать меня и стряпать для меня, что я от всей души желаю ей счастья, но как-нибудь отдельно от меня.
Как объяснить ей, что мы очень разные люди? И я
Интересно, как поступил бы на моем месте Коростылев, что сказал бы он Гале? Или ничего не говорил бы, а молча терпел? Правда, Коростылев, скорее всего, и не мог оказаться в таком положении. Он был из числа тех счастливых неудачников, которых женщины оставляют первыми. Когда от него ушла жена, мать Ларки, он сказал мне с печальным смешком:
— Она, Августина Сергеевна, конечно и безусловно права, что поделаешь? С точки зрения общих представлений о людях, я человек вполне дураковатый… Жить с такими трудно… Особенно стыдно перед соседями…
И левый его искусственный глаз блестел неуместно ярко, а правый, живой, моргал растерянно и грустно.
Мне было тогда немного жалко Коростылева, но сопереживание мое было похоже на Галино — я досадовал, что такой потрясающий человек, как Кольяныч, огорчен из-за ухода никому не нужной крикливой и некрасивой женщины. Ушла и ушла, бог с ней, всем от этого будет лучше и спокойней. Жизнерадостный юношеский эгоизм не допускал мысли, что у Кольяныча может быть иной взгляд на Августину…
Я смотрел на медленно поднимающуюся кофейную пенку, думал о Коростылеве и удивлялся неподвижности своей души — я почему-то совсем не испытывал уместной в таком случае скорби, а только тяжелое глинистое оцепенение сковывало меня полностью. Меня пугала мысль встать сейчас, одеться, ехать на вокзал, три часа трястись в электричке, потом еще на автобусе, спуститься с горы к покосившемуся домику, густо заросшему кустами бирючины и ракитника, распахнуть калитку и узнать, что Кольяныча нет дома. Навсегда. Ушел дед.
А когда последний раз провожал меня на автобусной станции, выглядел он совсем плохо, и я предложил устроить его в Москве в хорошую клинику, а он засмеялся своим булькающим тихим смехом, обнял за плечи, наклонился ко мне — дед был длинный, в нем была прекрасная тощая нескладность ламанчского бродяги — и сказал:
— Когда человек перестает бояться смерти, врачи ему не помощники…
Я покачал головой.
— Не выдумывай, Кольяныч, — смерти все боятся…
— Наверное, сынок. Только в старости ожидание смерти утрачивает унизительный вкус страха и остается лишь высокое огорчение от того, что жизнь истекает…
Вот и истекла его жизнь, а мне остался унизительный вкус страха и горечи.
Галя сказала с искренней болью:
— Ну, что ты все молчишь?
— А, что мне говорить? Человек должен говорить, когда молчать невмоготу.
Она сердито дернула плечом.
— Ты, конечно, поедешь туда?
— Конечно.
Потом вспомнила о своем долге сопереживать мне и, преодолев раздражение, вызванное крушением всех субботних планов, спросила.
— Чем я тебе могу быть полезна?
— Налей, пожалуйста, кофе…
Горячей воды в душе не было — обычная хамская привычка жэка выключать летом воду без всякого предупреждения, а может быть, зря я злоблюсь на них, может, и висело в подъезде объявление. Когда я возвращаюсь с работы, мне уже не до жэковских известий. И холодный душ не взбодрил, лениво и зябко поливал он меня, как когда-то, очень давно, поливал меня дождь у школьного подъезда, где отловил меня за шиворот новый историк Коростылев Николай Иваныч, которого, впрочем, ребята уже успели прозвать Кольянычем, устрашающего вида мужчина с ярко-синим глазным протезом и пустым рукавом пиджака, аккуратно загнутым у локтя и пришпиленным под мышкой желтой английской булавкой.
— Ну-ка, боец, поведай, чего ты тут делаешь? Что привело?
— Ничего, — ответил я искренне, потому, что по сей день не понимаю, что привело меня после целого дня затравленного блуждания по городу к дверям опустевшей школы — может быть, потому, что больше деваться некуда было.
— Это я вижу, — засмеялся Кольяныч своим булькающим смехом. — Меня интересует, почему ты стоишь мокрый около школы, а не сидишь сухой в своем дому.
— Не могу. У меня деньги на пальто украли. Мать убьет.
— Ну уж, прям-таки убьет, — обескураженно заметил Кольяныч. — Отец заступится.
— У меня нет отца, у меня — отчим.
— А отчим не заступится?
— Если выпимши — заступится, а если трезвый — вряд ли…
— Кошмарную ты мне нарисовал картину. Много денег ляпнули?
— Триста семьдесят рублей. Вся материна получка…
Ах, какие это были огромные деньги — триста семьдесят старых рублей! Сроду я не держал такой громадной пачки — две длинных, как простыни, сторублевки с изображением Кремля, две зеленых полсотни, два фиолетово-сиреневых четвертака и две серых десяточки — толстенький сверток, который я трепетно прижимал рукой снаружи кармана, стоя в очереди около промтоварного склада ОРСа — отдела рабочего снабжения завода «Станколит». Сокровище было необозримо и лучезарно, оно видимо светилось сквозь жидкую ткань моей курточки, потому что вор-«щипач» безошибочно вырезал его в одно касание бритвой-пиской.
Кольяныч глаголом изогнулся надо мной и сообщил:
— Поскольку я не могу допустить ужаса детоубийства, придется мне отмусолить тебе из своих несметных запасов триста семьдесят рублей.
Я долго отнекивался, неуверенно отказывался, а в душе все ярче разгоралась надежда, что этот очень странный человек спасет меня от ужасного унижения, а поскольку я твердо знал, что у чужих людей денег брать нельзя, то для собственного успокоения спросил:
— А откуда же у вас несметные запасы денег?